|
|
Тамара Карлова
Казань
В ОЖИДАНИИ ДЕЙСТВИЙ
    Давно известно, что каждое поколение несет на себе печать своей исторической судьбы. У одних судьба яркая, героическая, требовавшая подвигов и свершений. У других — трагическая или будничная, обыкновенная или жалкая.
    В последнее время мы много думаем о тех, кто подвергался репрессиям в тридцатые годы. Судьба этого поколения сейчас, пожалуй, затмила в нашем сознании историческую судьбу героев первых пятилеток, участников Великой Отечественной войны. Время, меняясь, высвечивает звездные часы истории у разных поколений. На пороге осмысление судьбы родившихся в тридцатые годы.
    Сильное это поколение. Оно впитало в себя комсомольскую отвагу 20-х годов, любовь и преданность труду строителей Магнитки, непреклонность и волю героев войны, было подвергнуто испытанию на прочность стали (и так закалялась сталь!) разоблачением культа личности и последующим измельчанием возводимых в политический культ личностей. Оно выдвинуло немало всемирно известных и уважаемых людей: ученых, поэтов, писателей, политических и общественных деятелей.
    Всегда интересно следить за тем, чего же достигло твое поколение, узнаешь ли ты в нем себя, имеешь ли со своим поколением какие-то общие родовые черты. А когда поколению переваливает за полвека, видны итоги, пафос общей судьбы. Вот почему я с большим интересом взяла в руки книгу Диаса Валеева "Стук резца по камню", выпущенную Таткнигоиздатом в год пятидесятилетия автора—1988-й. В ней все особенно узнаваемо, ибо место действия — Казань, Татария. Да и Диас Валеев воспринимается в знакомом ряду выпускников Казанского университета, особенно тех, кто, как Роман Солнцев, Николай Беляев, Мария Аввакумова, ушли после университета в литературу. У нашей местной альма матер глубокие корни, ее питомцев легко распознать по многим признакам.
    Что же сделало нас такими похожими? Неужели только время? Или, может быть, и место жизни? Именно казанцы ходили с любимыми в сосновый бор у Кадышева или у озера Глубокое, гуляли по заснеженным улицам, лепя семью снежных баб, вместе учили Маркса, готовясь не просто к семинарам или сессиям — к жизни, рвали цветы для девушек прямо с городских клумб.
    Мне понятна смущенность и скованность лирического героя рассказов Д.Валеева, его трудное преодоление себя на пути к сердцу другого человека, его верность и преданность первой любви, высокий моральный статус требований к любимому человеку. Не на дискотеках и не в молодежных центрах совершались знакомства, и от первой встречи с любимой часто оставался в памяти не ее облик, а какая-нибудь рыжая сосновая шишка, ползающий в траве муравей, на которого смотрел упорно, не подымая глаз, влюбленный парень, так и не отважившийся на поцелуй.
    Странной, фантастической может показаться многим молодым читателям канва некоторых рассказов Д.Валеева. Увидят ли они в "Письмах из XIX века" следы чтения потрясшего нас "Письма незнакомки" Стефана Цвейга, в "Портрете Дон-Жуана" — колдовскую силу портрета Дориана Грея? Может быть, это все не так, может быть, автор никогда не любил "Письма незнакомки", а также Дориана Грея, может быть, фактические источники наших чувствований не совпадают. Зато они совпадают характерологически: любовь — деяние, подвиг, добровольное принесение себя в жертву. Ее венец — признание перед смертью: "Я хочу тебе сказать... я был счастлив с тобой"; телепатическая обостренность чувств (посвященное Дине "Воспоминание"); вечный букет роз, ибо "не все проходит, кое-что и вечно".
    Вечность чувств. Не стихия ли это героев Диаса Валеева? Не события рождают чувства, а чувство — события ("Ради тебя"). Сюжетно разрабатывается поэтика состояния души ("Страх"). И даже, несомненно, активный герой одного из рассказов — Муса Джалиль — взят автором в такой момент, когда его действием является бездействие.
    Д.Валеев — создатель особой, бессобытийной драматургии. Трагедия "Охота к умножению" и трагикомедия "Пророк и черт" составили второй раздел книги. На трагикомедию легко накладываются размышления самого автора, предстающего в дальнейших публикациях в роли эссеиста. Он признается, что ему хотелось создать "евангелие от Магфура", что его занимает проблема положительно прекрасного человека, как Дон Кихот у Сервантеса или князь Мышкин у Достоевского. Такая у него сверхзадача.
    Что же понял Магфур? "Говорить — мало! Вот что я понял! Мало... только говорить!" В пьесе немало символов ложной деятельности. Это и Эльза, и Эсфирь Ноевна. Изображена подмена деятельности делячеством (Баянов). Откровенно резонерствующие по воле автора персонажи (ассенизатор Хабуш, ссылающийся на Спинозу и Сократа) высказывают заветные для Валеева идеи, отчасти заимствованные при чтении Канта.
    Я понимаю, какое серьезное чтение необходимо было автору, чтобы путем иносказаний и переосмыслений выражать то, что интуитивно осознается как судьба поколения. Когда наступают такие эпохи, при которых "идеал запечатлен только в идее, ибо, осуществившись, он только компрометирует сам себя", для положительно прекрасного человека не остается другого выхода, кроме сизифова труда. Постоянно разрушаемый сад Магфура и есть символ постоянно вкатываемого Сизифом на Гору камня, с грохотом падающего вниз. В Сизифе Валеев видит нового человека (смотри апологию Сизифа в эссе "Три отрицания закона смерти"), через абсурдный труд занимающегося своим историческим освобождением. Чем будет земля: дырой или садом? Вот на чем столкнулись в пьесе пророк и черт. Магфур готов вновь и вновь сажать разрушаемый сад. Это уже и не Сизиф, а человек, вынужденный сделать сизифов труд принципом. И разве не грустно на этом свете от того, что в современном изображении таков положительно прекрасный человек?
    "Охота к умножению" — талантливо сделанная вещь. Трагедия вины в ней разработана в духе древнегреческой литературной традиции. Событийная сторона пьесы воспринимается как некое условное действо, необходимое для осуществления высшего суда. Герой трагедии — больная совесть. Она-то и вызывает все события. "Я не знаю, что сильнее. Власть совести? Или власть над совестью" — признается отец сыну. "Я пошел в свой путь, не зная, что выйду на твою вину, и она станет моей виной", — отвечает сын.
    Самоуглубление в историю мировой литературно-философской мысли, развиваясь параллельно с неподдельным интересом к современности, образуют основу творческой лаборатории Диаса Валеева. Типы современности легко ему удаются, он их знает насквозь (Рустем Ахметович, Гариф и др.), а в облике всего поколения угадывает извечно решаемые проблемы человеческого бытия. О них и трудном пути их познания — третья часть книги, включающая в себя эссе. Скажем прямо: это не эссе, а скорее черновики к ним. Точнее, попытка жанровой обработки комментария к собственному творчеству. Названные мало кому понятным словом "эссе", они как бы оправдывают авторскую небрежность в оформлении мысли, будь то ссылка на устаревшее издание Ф.М.Достоевского, бездоказательная интерпретация Л.Н.Толстого или "Легенды о Великом инквизиторе", или без сомнения оскорбительная для православного чувства трактовка истоков христианской религии. Автор, великолепно пишущий по-русски, способный, например, к такому описанию деревни и деревенской дороги: "Тропинка в огороде. Низкое прясло, заросшее лопухами и крапивой, а там, за ним — пыльной растрепавшейся бечевкой дорога... Деревня маленькая, всего дворов в сорок. Ее уже не видно, только шифер белеет на крайних избах. Потом дорога валится в буерак и, простучав по мостку со сгнившими мокрыми бревнами, выбегает на вырубку, в безлесый жаркий простор, прохваченный до самого последнего листа шорохом и трескотней кузнечиков" — в эссе не раз ошеломляет читателя излишней смелостью. Он пишет о богоматери: "Мария была, видимо, женщиной легкомысленной; она забеременела неизвестно от кого..", "путалась" перед тем, как забеременеть Иисусом". О Христе: "Иисусом была задумана грандиозная авантюра, в случае удачи сулившая исполнителю могущественную власть", он действовал "в сговоре со своими сообщниками".
    Автор тяготеет к какому-то ненужному неоклассицизму, выстраивая искусство по рангам суперклассического, классического и аклассического ряда, нанизывают мысли и цитаты, как бусы на нитку, создает уязвимый образ человека, способного слушать музыку Вагнера под "стрекот" пишущей машинки.
    Легкость, с какой эссеист набрасывает "славянский тип" человека, путая исторически сложившуюся и исследованную еще Б.Н.Чичериным русскую общину с "общинным началом" — навязчивой идеей славянофильских теорий, — к сожалению, не делает ему чести.
    Но не будем судить, отвлечемся от недостатков. Ведь и на солнце бывают пятна! Чем повинен автор, если его поколению пришлось разбираться в значительной литературе в эпоху от снятия запрета с "Мухи-Цокотухи" К.Чуковского до недавно принятых законов, открывающих широкий доступ к архивам и книгам, находившимся на "специальном" хранении? Немудрено, что, как писал Д.Валееву один из его корреспондентов, "каша в голове стояла невообразимая".
    Вернемся к нашей задаче: понять автора, а через него — себя. "Есть люди, — пишет Д.Валеев, — идеи у которых находятся как бы на кончиках пальцев. Мысль у них может немедленно превращаться в результат, в дело". Это из очерка о знаменитом казанском возчике Асхате Галимзянове, образ которого является одним из узлов книги. Стоило только автору выйти на благородно деятельного человека, как он забыл все свои сложные рассуждения о смысле бессмысленного труда, об идеале, которому лучше не воплощаться в жизнь.
    Вот он, живой идеал: простой возчик "с одиноким зубом во рту" (еще один "казанский" штрих к портрету стареющего поколения), выращивающий свиней и бычков, чтобы лучше жилось детям-сиротам. Этот личный подвиг, натыкающийся на тьму запретов и привычную подозрительность, дает автору силы для веры в поколение, крепость эстафеты, которую передаст оно в руки молодых. Он не замечает, что эти бычки и свиньи в тупике захламленной улицы центра города растут на развалинах нашей экономики, беспечной бесхозяйственности, глубоких издержках всей системы, требующей коренной перестройки. Он не замечает потому, что, как и мы все, хочет одного: поскорее перейти за черту ожидания действия.
    "Советская Татария ",
08..02. 1988
|
|
|