|
Ильдус Ахунзянов «ВОЗЬМИТЕ ЛЮБУЮ КНИГУ,
      Его произведения, казалось бы, различны по темам, по жанрам, по стилю, даже и по методу. Кажется, он берется за все, желает объять необъятное, сделать невозможное... Но это только на первый взгляд. Если окинуть единым взором весь творческий путь Валеева, приходишь к заключению, что его самобытная индивидуальность проявляется как бы в полете над бытом. Он отнюдь не бытописатель. Приметы Валеева обнаруживаются раньше всего в энергии пытливой мысли, в силе конструктивной логики, в напоре идей. Причем, эта авторская заданность "одевается" в одежду самых различных жанров, контролирует непосредственные авторские эмоции, диктует иллюзию художественного самодвижения жизни. Круг его интересов сосредоточен на движении современных социальных, психологических, философских проблем, для каждой из которых он стремится найти свою, соответствующую ей, форму. Он — враг стереотипного мышления. Словом, он поэт скорее мысли, чем чувства!
Никогда не бил по голове! —       "И ушла, накренилась круто земля, ветер коснулся опаленного солнцем лица, провел по нему прохладной ладонью, сбросил на лоб волосы. И захолодело сердце, остановилось вдруг на мгновенье. Все выше, выше, и вот уже видно узкую полоску реки там, за низеньким косогором, она блестит нестерпимо под солнцем, а вот и луга уже, как зеленые зарницы, вспыхивают в глазах каким-то необыкновенным ощущением простора и воли, — вспоминает, лежа на постели, свой полет на стародавних качелях Агеев». Текст передается через косвенно-прямую речь, но не это существенно (мастера гладкописи среднего уровня прозы — те "мастера", в поделках которых и по сей день молчаливо плещется морем разливанным равнодушие к предмету изображения — по обыкновению тоже без особого труда овладевают этим нехитрым приемом), гораздо существенней, важнее другое, а именно: в самой расстановке слов, в их ритме и экспрессии передано неповторимое дыхание поэзии, филигранная форма подчинена поэтическому содержанию, т.е. достигнуто новое художественное качество. Наполовину воплотившись в образ Агеева, автор продолжает далее: "И кажется уже, что ты здесь и там, что ты всюду, так широк внезапно явившийся мир. И так непривычен. Все словно сдвинуто со своих граней, все до боли остро... А ветер бьет уже по лицу, и в глазах качается небо. Звонко шумит листва тополей. И приходит словно второе зрение. Не тогда ли пришло ощущение, что черта горизонта не неподвижна?"       Этот порыв, этот полет захватил, увлек и девочку с косичками, что примостилась на противоположном конце доски. Вот как представляется эта сцена через перевалы лет умудренному жизненным опытом Агееву сейчас. "Маленькое, светлое в веснушках личико ее раскраснелось, короткие косички с розовыми ленточками трепыхались на ветру, тонкие рыжие от солнца руки, которыми она вцепилась в канат, были сжаты так, что побелели суставы на пальцах, и глазенки сияли восторгом и страхом.       — Ну давай же! Выше, выше! — испуганно и радостно молила она. — Выше!"       Разумеется, невозможно посредством одних понятий развить художественный образ, многозначно отражающий жизненные явления. Художественному произведению можно противопоставить лишь художественное произведение. Сказанное полностью относится и к образу Агеева. Но одним из основных и конкретных значений этого образа, несомненно, является то, что тот далекий голос — голос детства, голос земли, — был у него в натуре, в крови, а вот сейчас, на смертном одре, впервые дошло до его сознания, что он и жизнь-то подчинил по существу этому принципу: "Все выше, выше", дабы не отстать от стремительного века. Недаром этот голос подсознательно являлся к нему в трудные минуты, какие иногда случаются в повседневной жизни, будил уставшую было душу. Но есть и второе, не менее важное значение образа Агеева, которое раскрывается несколько ниже. Это было минувшей весной. Агеев стоял с женой у детской площадки в парке. И вдруг раздался детский пронзительный голосок:       — Ну, выше же! Выше-е!       Это голос принадлежал их младшей дочери с таким же светлым, конопатым, как у ее мамы, лицом и глазами, сиявшими восторгом и страхом от соприкосновений с огромным миром, вдруг дохнувшим на нее своим легким простором. Нет, не зря прожил свою жизнь Агеев, если уж их последыш, их кровинушка исподволь переняла родительские черты, принципы и обычаи. Она бесповоротно пойдет по стопам отца, не роняя чести и достоинства. В чем-чем, а в этом-то он уверен. Агеев может рассчитаться с прожитой жизнью спокойно, ибо выполнен последний долг перед ней.       Рассказ весь исполнен тонкого художественного смысла. Как уже было сказано, в начале повествования к Агееву приходит наведаться дочь. Потом врач. В конце рассказа — жена. Это — звенья внешнего сюжета, завинчивающегося в крутой узел. И каждое звено раскрывает какие-то новые черты в характере Агеева.       Еще несколько наблюдений над стилем валеевской прозы.       В рассказе мы не встречаем имени Агеева. Автором не названы ни места его работы, ни его должности. Какая болезнь довела его до жизни такой ("прозрачный в своей худобе, с огромными впадинами глаз...")? — на этот вопрос мы тоже не найдем в рассказе ответа. На семи страницах рассказа фигурирует просто "дочь", просто "женщина", просто "жена". А если и мелькают кое-где имена, названия населенных пунктов и другие бытовые детали, то они носят чисто условный характер. Что это — недостаток? Или достоинство, целиком соответствующее экспрессивному и в то же время психологическому стилю писателя?       Из предложенной альтернативы я выбираю, конечно, последнее. И вот почему. Детализировать бытовые штрихи в данном случае не следовало, ибо "дело поэзии — синтез", как утверждал еще Н.Некрасов. И в самом деле: чем ближе точка отсчета высоких и вечных истин, тем лучше. Воссоздавая современную действительность и обобщая жизненные явления, писателю легче отправляться от подготовленной таким образом почвы, чем от почвы ползучего натурализма. Из этого явствует, что между прозой и поэзией нет непроходимой пропасти, что, напротив, между ними существует органическая связь. Более того, подлинная проза всегда поэтична.       Поэтическое настроение в рассказе Валеева создается деталями портрета, пейзажными зарисовками, повествовательным тоном, элементами сюжета, общей композицией. Интересно было бы рассмотреть с этой точки зрения всю идейно-художественную структуру рассказа, но такого рода литературоведческое исследование заняло бы слишком много места.       Я остановлюсь лишь на одном, нераскрытом мной звене сюжета, на упомянутых мной выше "билетах на 11 августа сорок четвертого года". Без поэтического раскрытия этой детали характеристика образа Агеева была бы неполной.       В молодости у него были и случайные встречи, была женщина, у которой был "большой рот, морщинки у глаз, рыжие белесые веки", черты лица с первого взгляда казавшиеся грубыми, как пишет автор, но "потом в них появлялась какая-то прелесть". Познакомился он с нею еще в 1944 году, когда молоденьким капитаном, выписанный после ранения из казанского госпиталя, был направлен лектором на курсы медсестер до окончательного выздоровления. Она была слушателем этих курсов. 10 августа он проводил ее на фронт. Через месяц ее убили. Он не знал, любил ли он эту женщину, привязана ли она была к нему, но продолжал хранить купленные вместе с нею и так и пропавшие билеты в оперный театр. Они приобрели символическое значение для него, как священная память о погибших в Великой Отечественной войне. Каким-то шестым чувством жена поняла все и не дала себя опутать мелкому чувству ревности.       — Ты никогда не говорил мне об этом. Я ... просто так говорю. Я не упрекаю, — добавила жена с грустной улыбкой.       А потом идет, собственно, подготовленная всем ходом конкретных деталей кульминационная фраза в композиции рассказа, намечающая основной конфликт: "И не тогда, в тот миг, а только теперь он подумал, что, собственно, совсем не знал и женщину, с которой бок о бок прожил всю свою жизнь. Что было с нею все эти годы? Что таит эта горестная морщинка у рта?"       Мой стиль теперь будет особенно близок к валеевскому тексту, так как сейчас в рассказе совершится одно из чудес литературы.       Теперь Агеев, лежа, заново проходит своим духовным зрением по своей жизни. Что-то великое открывало перед ним свои врата: словно раскрылась огромная жизнь духа, словно расцвела спящая до того душа.       Потом наступило утро. Город просыпался, на улицах появлялись первые пешеходы, на автострадах — первые машины. Пульс города становится нервным, частым. Мышление его станет образным, конкретным. Теперь у него осталось только одна улица, подумает он. "Это даже и не улица. Улица — это работа, это свое дело, это бег времени, это свет солнца и свет радости на родном лице". А здесь — идти одному, идти в небытие, в бездну.       Накал чувств, смятенье перед смертью и, наконец, просветление, исполненное мудростью, дают возможность Агееву стать поэтом, и рассказ, поднимающий философскую тему жизни и смерти, заканчивается его светлыми в данном контексте словами, обращенными к жене:       — Я хочу тебе сказать, — говорил он, с трудом двигая пересохшими и уже какими-то чужими, каменеющими губами.— Я был счастлив с тобой. Я не понимал раньше. Я был счастлив. Я хочу, чтобы ты это знала... Знала...       Самопознание, открытие произошло... Он умер утром следующего дня, прожив сутки напряженной духовной жизни. И какой! Почти равной в психологическом отношении революции в социальном пере устройстве. И заметьте, последняя деталь (утро) имеет глубоко продуманный символический смысл — утро как символ природного и социального обновления!       Когда-то Б.Эйхенбаум заметил, что рассказ "накапливает весь свой вес к концу", чтобы, как стрела, "со всей силой ударить своим острием". Все просеянные, как сквозь сито, детали рассказа "Все выше, выше", неслышно торпедируют одну художественную цель, одну идею, общую мысль произведения. Этой общей мыслью, этой идеей является проблема общественного счастья, которое неразделимо от личного — тот неразрывный сплав, на который раньше Агеев просто не обращал должного внимания, занятый спешными делами, беря один рубеж за другим. Да, он был счастлив. Ведь само слово "счастье" этимологически восходит к древнему "со частие"— слову,— которое в свою очередь трансформировалось в современное слово "соучастие". Так что корень этих двух слов общий. Кровное соучастие Агеева в деяниях народных — и ратных, и мирных, дает ему священное право судить, как об открытии, о своем личном счастье. Да, недаром он итожил свою жизнь. Он мог бы сказать строками Маяковского: "Мы все на земле солдаты одной, жизнь созидающей рати".       Тема смерти. Проблема счастья... Это одно уже говорит о том, как смело Д.Валеев берется за осуществление на малой площади самых грандиозных задач литературы, и, самое главное, о его широких потенциальных творческих возможностях.       Мы подробно проследили, как легко и свободно воссоздана жизнь в маленькой "оптимистической трагедии" "Все выше, выше". И одновременно — в маленькой поэме о женщине, о которой в рассказе сказано, что ее заботы и доброты сердца хватало на все.       Столь же подробно можно было бы сделать разборы, проанализировать и помещенные в книге рассказы "Дни, когда нужна победа", "Давай, гони за поездом" ("Страх"), "Без конца и без края", "Вот придет и обоймет", повести "Красный конь", "Если бы ты знал", "Сад" и другие произведения, если бы меня не лимитировали рамки сравнительно короткой рецензии.       Несколько слов о традициях.       Тут, пожалуй, для пущей убедительности, следует привлечь рассказ "Вокруг земного шара" — разговор двух влюбленных.       "Мы стояли на ледяной горке, оставшейся с Нового года.       —Поехали?..       —Давайте стоя?       Горьковатый, еле уловимый запах хвои. И седые от инея космы тонких ветвей. Поднялись, лохматые, белые. Она смеялась.       —А помните у Чехова рассказ есть? Помните? Они там катались тоже с горы... высокой-высокой. Только на санках! Он и она! И на самом спуске, когда сердце от страха заходилось, он ей сзади кричал: "Люблю!" Она не могла обернуться, помните? А внизу под обрывом он молчал или смеялся, как будто ничего не случилось. И так несколько раз. И она никак не могла понять, то ли это правда, то ли просто ветер звенит. И чуть не плакала. А он смеялся. Ей хотелось кататься и кататься, и слышать, слышать! А он смеялся".       Когда я читал эти страницы, меня словно током просквозило. Да, конечно же, молодой писатель — один из наследников традиций Чехова в российской литературе. А если мне зададут вопрос, как он продолжает чеховские традиции, я отвечу без обиняков фразой из только что процитированного рассказа в интерпретации Д.Валеева: "то ли просто ветер звенит". И хотя Д.Валеев вполне согласен — это чувствуется — с оценкой одной из героинь повести "Пусть ты уйдешь снова", заметившей в глазах главного персонажа, в котором, кстати, нетрудно распознать образ лирического героя, какую-то странность ("У тебя глаза странные. Блестящие, новенькие, как пятнадцать копеек"), мы согласны с автором только наполовину. Да, глаза у Д.Валеева действительно зоркие, подмечающие то, чего другой не подметит. Но слух у него не менее точный. Впрочем, дальше в означенной повести мы находим подтверждение нашей мысли: "Годы ... Они как легкий удар весла".       Вот именно: слушая ветры времени, Д.Валеев, как личность, решает другие — не чеховские — проблемы, возникшие в наше время. Причем, решает он их средствами литературы. Впрочем, нечеховскими эти проблемы можно назвать лишь условно, потому что существует еще извечная, раз и навсегда данная, расширительная проблема литературы — проблема личности, проблема человека и его места в жизни общества. Только в разные эпохи писатели, верные правде искусства, дают различные, иногда даже прямо противоположные ответы на нее, на эту проблему.       Таковы, на мой взгляд, наглядные наметки сравнительно типологического анализа.       Социальный мир, эпоха рассказа "Все выше, выше" как будто специально противопоставлены социальному миру, эпохе рассказа Чехова "Крыжовник". И там, и тут решается одна и та же проблема — проблема счастья. В записных книжках Чехова, где был выписан заголовок и сюжет будущего рассказа, была намечена тема смерти чиновника. Он умирает от рака желудка, ему подают крыжовник. "Крыжовник был кисел... Как глупо, сказал чиновник, и умер".       Но как разительно изменилось само содержание понятия "счастье" со времен "Крыжовника"?       Запуганный, кроткий чиновник Николай Иванович Чимша-Гималайский много лет мечтал о приобретении имения, клал свои и чужие деньги в банк, отказывая себе во всем, и, наконец, осуществил свою заветную мечту, купил усадьбу с непременным крыжовником, переходя, так сказать, в ранг помещиков. Он счастлив. Но это счастье обывателя. В основе его благополучия лежит принцип "моя хата с краю", лежит эгоистическое равнодушие к людским страданиям, лежит отчуждение. Недаром Иван Иванович, про которого в рассказе сказано, что он "пошел по ученой части", и который задним числом рассказывает историю своего брата Николая Чимши-Гималайского, говорит: "Счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно".       Осуществленный рассказ, как бомба замедленного действия, нес в себе отблеск грядущего великого очистительного периода. Этот отблеск мы находим в гимне человеку — в гимне, который провозглашает все тот же Иван Иванович: "Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа". В том пафосе, с которым Иван Иванович отстаивает истинные права человека, нетрудно распознать гуманистическую положительную программу и высокий эстетический идеал самого Чехова.       Высоту нравственного и эстетического идеала мы и называем в самом общем виде продолжением лучших традиций великой русской классики, они для нашей литературы живы, священны, ибо никогда не угаснет, несмотря на то, что в мире все еще действуют силы зла, самое главное умение человека — умение творить добро для других.       Но есть еще одно имя, с которым связано творчество Д.Валеева. Первым и наиболее талантливым из двуязычных литераторов писателем, в чьем творчестве замечательно отразились традиции Чехова, Достоевского, Бабеля, Пришвина, Паустовского, на современном этапе развития литературы, был, несомненно, Рустем Кутуй, с которым Д.Валеева связывает много общего в стиле, в манере повествования. Впрочем, они — двоюродные братья. Возможно, единство идет от крови.       И все же... Индивидуальность писателя с наибольшей и решающей отчетливостью проявляется не в приемах прозы, не в художественных средствах, которым не счесть числа. Эти приемы и художественные средства тем и сильнее воздействуют на читателя, вызывая его ответную реакцию, его ответное сопереживание, когда они, как у Д.Валеева, сопряжены, пронизаны сильной фамильной мыслью и глубоким фамильным чувством. Это вроде поэтического ветра! Без него паруса прозы бессильно сникают, как при штиле, и читатель захлопывает недочитанную книгу, потеряв к ней всякий интерес.       Я хочу использовать в заключение свое лоцманское право критика ориентировать читателя в море выходящих, не всегда удачных книг. Право же, если вы не знакомы еще с книгами Д.Валеева, советую вам прочесть любую, на которой стоит его фамилия. Не пожалеете. Наоборот, с пользой проведете свой досуг и получите несравненное эстетическое удовлетворение.
В глубины жизни, как на дно морское.
      Словно на себя "проецирует" Д.Валеев реплику одного из персонажей рассказа "Карта старика": "Твои мысли, твое воображение должны бежать как пара гончих!.."       Это сравнение, как предметное, вещественное воплощение идеи, имеет прямое касательство к методу, которым владеет Диас Валеев. Но сначала одно, кстати, пришедшее воспоминание.       На "премьере" книги, организованной полгода назад вторым книжным магазином Казани, писатель говорил о трех типах человека в истории человечества.       Хотя в объективном мире, в частности, и в ретроспективе, существует, на мой взгляд, неисчислимое множество характеров, типов, в том числе, исключительных личностей, портрет каждого из которых, если быть реалистически мыслящим человеком, достоин кисти художника, речь в данном случае идет не о каких-то недостатках в самом подходе Д.Валеева к историческому материалу, а, напротив, о сильных сторонах его выступления. Создалось такое впечатление, что говорил он словно "самой истории, векам и мирозданию"— настолько стремительно (поистине как пара гончих — таково реальное содержание тропа в рассказе!) он производил отбор исторического материала, так решительно обобщал в романтическом духе свою мысль. Кстати, и вдумчивые, проникнутые гражданственностью, эссе Д.Валеева, особенно острый цикл размышлений о татарском писателе Гафуре Кулахметове, обобщенный в статье "Идущий на Голиафа", свидетельствуют о том, что, будучи верным методу реализма, он отдает явное предпочтение романтической тенденции, тому пересозданию действительности, которое обеспечивается прежде всего за счет авторского вымысла, полета фантазии, условности, гиперболы, позволяет отходить, отключаться от непосредственного внешнего правдоподобия, в отличие, скажем, от реалистического воссоздания действительности в формах, ей присущих, т.е. в "формах" самой жизни", по выражению первооткрывателя этой терминологии Н.Чернышевского.       И все-таки Д.Валеев прежде — художник, а потом уже мыслитель. Художническое видение жизни в том плане, о котором говорилось, выкристаллизовывается у него в разных вариантах, масштабах, сочетаниях — от несмелых, робких в начале писательского пути до вполне зрелых, исполненных гражданского звучания в последний период творчества, что мы видим в его рассказах и повестях: в той же "Карте старика", "Груше", или в "Письме из XIX века", с одной стороны, и в полноценных, емких, вмещающих большие художественные обобщения, преимущественно символические — "Через двадцать лет", "Дни, когда нужна победа", "Все выше, выше ...", "Портрет Дон-Жуана", "Стук резца по камню" и в иных, с другой. В этом во всем — воспользуемся здесь его стилем — поднимающиеся все выше и выше этапы творческого восхождения писателя.       Я уже имел возможность писать и сравнивать тесное взаимопроникновение жанров в творчестве Д.Валеева. Однако в предыдущем очерке речь шла о фрагментах прозы, органично срезонировавших в его драматургии, которая сразу же "пошла" в театрах страны, за исключением разве только его трагикомедии "Пророк и черт", а здесь мы встречаемся с рассказом "Максади экса", впервые в его творческой практике "перекроенном" из драматической легенды "Вернувшиеся". Итак, что же заставляет Валеева переключаться из жанра в жанр? Причина все та же — на этот раз "не пошла" драматургия, и надо было хотя бы в другом жанре донести до читателя рожденную в авторском сознании оригинальную идейно-художественную структуру, соответственно измененную по жанровым признакам. Между делом заметим, что драматическая легенда ставилась, и то редко, в самодеятельных коллективах и, наконец, минуя профессиональные театры, недавно осуществлена постановкой на местном телевидении. Дома, как говорится, и стены помогают!.. В рассказе обнаруживается тенденция к реалистическому воспроизведению жизни, главным образом, благодаря появлению лирического героя в финале. Просматривая телевизионную ленту по пьесе, я заметил, что эпилог рассказа стал началом, прологом фильма, документально отснятым материалом с той же сверхзадачей — показать исключительность личности героев как свойство представителей массы, как некую особенность, лишенную ореола исключительности. Это свидетельствует о том, что режиссер, создавая поэтический спектакль, умело использовал реалистические элементы рассказа.       Но, конечно, и пьеса, и рассказ в основе своей романтические. Главным звеном, ухватившись за которое можно вытащить всю цепь типичных для романтизма черт, является по-моему глубокому убеждению характер показа идеала. В отличие от реализма, где действительность воссоздается как в жизни и где идеал, как скрытый источник света, растворен в образах, в объективном повествовании, в произведениях романтических, пересоздающих жизнь, идеал обнажается, воплощается с публицистическим пафосом, непосредственно влияя на образы через субъективную сферу автора. Начинается рассказ с трагической ноты, которая поддерживается постоянно, на протяжении всего повествования. К талантливому ученому-физику приходит домой сбежавшая из больницы, молодая, влюбленная в него женщина, получившая смертельную дозу облучения. Из их разговора выясняется, что они созданы друг для друга. У ученого есть дача, что в ста километрах от города. Здесь, на лоне природы и в единении с нею, расцветают чувства влюбленных. Чудо любви было настолько прекрасным, что и смерть отступила перед женщиной. Любовь сильнее смерти... На пружинах этой горьковской идеи притча о смысле бытия раскрывается дальше. В ответ на свои страстные, проникнутые надеждой речи о бесценности жизни, женщина слышит из уст мужчины восклицание: "Максади экса". Это словосочетание восходит к арабскому и означает оно — цель высшую, идеал общечеловеческий, нравственный. Экзотическое для русского слуха, гораздо более естественное для татарского, "максади экса" является в литературе ничем иным, как тропом, первоначальным образом. Так, общая идея самоценности жизни становится в этот момент особым, новым индивидуальным идеалом произведения. Другими словами, в процессе своего зарождения эта романтическая метаморфоза сразу и художественно, ибо старое, как мир, естественное, как сама природа, но с каждым поколением новое, социально — значимое чувство любви, сравнивается с образной деталью, с целью высшей, с идеей бессмертия. Это фирменный знак Д.Валеева, вернее, знак его манеры. Налицо — романтический взгляд писателя на действительность, на мир, резкая печать романтического идеала.       Хорошо звучат напряженные диалоги в рассказе. Но зато — и это сразу же бросается в глаза — автор вводит в событийную ткань рассказа резким контрастом некий персонаж — живое лирическое "я", которое играет в нем исключительно важную роль. Этот прием, новый по качеству, между прочим, использован и в поэтике рассказа "Портрет Дон-Жуана". Особенность этого образа: он конструирует повествование помимо своей воли, иногда круто меняет его, что связано с авторской позицией активного вмешательства в жизнь. На просторах рассказа незримо присутствует автор, композиция то у него в руках. И это лучшее доказательство того, что лирического героя не надо путать с автором: но вернемся к лирическому герою. Этот связывающий, являющийся стержнем всего, персонаж вторгается в повествование со своим обликом, с присущими только ему одному чертами. Он никогда не теряет чувства меры, ощущения реальности, здравого смысла, документальности. Он всего лишь "хронограф реальных человеческих чувств, случайный свидетель". И вот этот контраст между фантастикой и реальностью, между легендой, документальностью, как контрапункт в музыке, и создает чудную внутреннюю напряженность всей повествовательной ткани в последнем рассказе писателя.       Герои у Д.Валеева, как всегда в его творчестве, — бескомпромиссны по природе, исключительны, и все они тем не менее хорошо психологически оснащены. Несколько особняком, правда стоит другая женщина, связанная с ученым прежде. Она обыденна, буднична, она "не вышла из круга", черту которого переступили те двое. В истории тех, двоих, которые не замечают ее, эта Другая женщина руководствуется исключительно чувством ревности. Думается, в ней нет внутренней борьбы между "низким" и "высоким". Ей, мне кажется, не хватает характерности переживаний, "диалектики души", как выразился бы бессмертный Чернышевский. Тут требовался иной подход, реалистический.       Еще Добролюбов, писавший о романтическом искусстве, предупреждал: "Всякая односторонность и исключительность уже мешает полному соблюдению правды художником". А где тонко, там рвется и максималистическая программа, столь присущая Д.Валееву, писателю, обуреваемому "одной лишь думы властью".       В качестве примера проанализируем все то же сравнение из рассказа "Карта старика", написанного писателем в пору литературной юности, в 1959 году. Вы уже знаете, что писатель придал своему тропу переносное значение, то есть в смысле стремительности в постижении цели. Это однозначное определение сравнения. Но, к сожалению, он не учел множества других его значений и смыслов. Например, прямого, основного.       Каково конкретное предназначение охотничьих собак? Можно представить себе, как пара гончих в погоне за дичью проскочит, чего доброго, мимо такого опознавательного знака, а именно предупредительного знака — об охране природы. Летят во весь опор, с оглушительным лаем псы браконьеров, мчатся, преодолевая все преграды, в том числе и запрет на охотничий сезон! Впрочем, братья наши меньшие тут не причем. Они инстинктивно, с самыми добрыми намерениями подчиняются приказу их хозяина — браконьера, вооруженного до зубов, который ради живота своего готов презреть общечеловеческие ценности.       А теперь — проделаем такой эксперимент — снова переведем это сравнение в переносный, символический план. Накладывает ли оно при этом тень на плетень, то бишь на того положительного персонажа, геолога по профессии, прожившего трудную, но интересную судьбу, который, умирая, вместе с картой передает мальчику напутствие таким образом? Да, безусловно. Вопреки замыслу и нашим ожиданиям старик учит мальчика не тому, чему следовало бы,— дает наказ при восхождении на ступени своей геологической карьеры мыслить быстро, не считаясь ни с кем и ни с чем.       Этим примером, в котором просматривается элементарная специфика литературы, нам хотелось бы показать, какие препоны и рогатки ожидают писателя в работе над неподатливым многозначным словом, какой подчас трудный и сложный путь надо художнику пройти, дабы выработать глубоко оригинальный, своеобразный почерк и стиль.       Сейчас на дворе 1981год, и Д.Валеев за это время вырос, сформировался как писатель и как личность. Другими стали и мы, литературные критики.       По отношению к таким писателям, как Диас Валеев, литературная критика, при изучении их творчества должна сочетать точность идейных оценок, глубину анализа с эстетической взыскательностью и бережным отношением к таланту.       Бережности нам, увы, не хватает. Даже в тех случаях, когда талант более чем очевиден. "Советская Татария", 21.01.1981 |