|
|
3 мая 1986 года
      Когда же все это началось? Когда возникло первое желание противостоять сатанизму?
      Обычно в дни, когда приближались очередные выборы, что-то всегда будто сжималось в моей душе. С неприятным, гадливым чувством отсчитывал я время, оставшееся до унизительной процедуры, когда придется опускать в красную урну какие-то бумажки.
      Выборы были всякий раз бездарным, постыдным фарсом, который, впрочем, официально именовался всегда «самым демократическим в мире волеизъявлением народа». И в этом жалком фарсе мы все обязаны были участвовать. Поголовно.
      И вот начало шестидесятых годов. После окончания университета я работаю геологом в одной из поисково-съемочных партий в Горной Шории, в поселке Одра-баш. И дважды — в 1963 и 1964 годах — отказываюсь участвовать, как избиратель в комедии выборов.
      Какая пыль поднимается тут в первый раз! Негодованием и неподдельным гневом пылают глаза членов поселковой избирательной комиссии. Целые делегации каких-то людей упорно осаждают в течение воскресенья двери моей квартиры с требованиями, чтобы я немедленно пришел на избирательный участок. На следующий день прилюдно, в присутствии всех геологов, меня уже распекает срочно прибывший в Одра-баш из Темир-тау начальник Казской геолого-разведочной экспедиции Николай Ретинский.
      Произошло ЧП. Еще бы, во всей огромной Горной Шории, отгородившейся своими сопками от мира на юге Кемеровской области, оказывается, демонстративно отказались явиться на избирательный участок только двое: молодой двадцатипятилетний геолог да одна сумасшедшая хромая старуха-баптистка восьмидесяти трех лет.
      — Вы понимаете, с кем вы оказались в одной компании? — восклицает Ретинский.— Своим нелепым поступком вы опозорили всю экспедицию! Вы посадили на политическую репутацию поисковиков и съемщиков несмываемое пятно!
      Проходит год, опять назначаются выборы — то ли в местные Советы, то ли, наоборот, в Верховный Совет — и «нелепый поступок» повторяется... Да, дубль. Шлейф от моего «инакомыслия» тянется за мной теперь следом всюду.
      Где бы я, человек с «клеймом», позже ни работал — в Сибири или в Татарии и как бы ни проявлял себя с профессиональной стороны, я был обречен отныне занимать лишь самые рядовые должности. Вероятно, в Горной Шории впервые накрыл меня колпак спецслужб. Но обнаруживаются затем и более серьезные последствия. Мое вступление в литературу задерживается почти на пятнадцать лет и не исключено, что это тоже напрямую связано с «экспериментом» в Одрабаше.
      Рукописи, посылаемые мной, возвращаются из всех редакций журналов и издательств, казанских и московских, как правило, с одним и тем же диагнозом: очернение действительности.
      И вот последние числа января 1969 года. Я работаю уже в Казани литературным сотрудником молодежной газеты «Комсомолец Татарии».
      Сижу утром за редакционным столом, правлю чью-то статью, вдруг — телефонный звонок. Некто, отрекомендовавшийся сотрудником гозбезопасности, настоятельно приглашает меня к одиннадцати часам в КГБ ТАССР, располагающийся на улице Дзержинского у печально знаменитого Черного озера.
      Я люблю точность и ровно в назначенное время открываю дверь старинного здания на Черном озере, подхожу к старшему лейтенанту, дежурящему у стойки с телефонами, называю себя.
      — Пройдите направо, посидите. За вами придут,— говорит дежурный.
      Меня выдерживают в маленьком «предбаннике» на первом этаже, справа от входа, наверное, около часа, дабы я прочувствовал, видимо, всю серьезность положения, затем долго ведут по лестницам, пересекающимся внутренним коридорам и переходам огромного здания. Бесконечные двери сменяют друг друга. В глазах возникают лестницы с сеткой, чтобы допрашиваемым нельзя было броситься в пролет и разбить себе голову о каменный пол. Мы поднимаемся по одной лестнице, спускаемся по другой, потом опять идем по длинному коридору. Снова мелькают двери, двери.
      С любопытством оглядываясь, я спрашиваю своего провожатого:
      — Что тут было до революции? У вас такие запутанные коридоры! Я даже забыл, по какому этажу мы теперь идем.
      Мой провожатый Кожахметов (позже я узнаю его фамилию), низкорослый, широкоплечий майор, исключительно любезен.
      — До революции здесь помещалось губернское жандармское управление,— приветливо улыбается он.— Мы унаследовали это здание. Коридоры же, как вы правильно подметили, действительно настолько запутаны, что сюда, как в лабиринт, можно войти и никогда не выйти. Знаете, со многими это уже случалось *.
     * До революции здание принадлежало купцу-домовладельцу Смоленцеву.— Д.В.
      — Вот как? — я тоже галантен.— Все это мне особенно интересно, поскольку почти три десятилетия назад по этим коридорам регулярно водили на допросы моего отца. Простите, ваш отец не работал здесь в то время?
      Приостановившись, Кожахметов внимательно, уже без улыбки, смотрит на меня:
      — Пока мы идем, подумайте лучше о том, почему вас сюда пригласили.
      Два дубовых письменных стола старой работы, стоящие буквой «Т». Слева от меня за широким пространством стола — начальник идеологического отдела КГБ Татарии полковник В.Морозов, человек с серым, словно высушенным лицом; прямо перед глазами, за пространством уже другого стола,— два других собеседника и душеприказчика, сотрудники пятого отдела майор Н.Кожахметов и подполковник К.Гатауллин.
      Их лица находятся в тени, я же щурю глаза. Из широких окон прямо на меня падает, льется потоком солнечный свет.
      За спиной в уголке кабинета, за маленьким столиком, как незаметная серенькая мышь, сидит еще один, четвертый, человек без лица, стенографист, записывающий весь разговор.
      Иногда нарочно оборачиваясь, я с удивлением взглядываю на него. Почему он пишет? Разве нет у них магнитофона? Или таков их обычай и порядок?
      — Мы давно следим за вашим творчеством, Диас Назихович. Вы, возможно, думаете, что у вас нет читателей? Ошибаетесь. Читатели у вас есть. Причем самые внимательные и дотошные. Вот мы все трое — ваши читатели,— улыбается Кожахметов.
      Бесконечное кружево слов. Рутина беседы. Отвлекающие вопросы.
      Вдруг — прошло, наверное, уже полтора или два часа, как я вошел в кабинет,— без всякой связи с предыдущим разговором внезапно поднимается с кресла Морозов:
      — Ладно! Все! Трепаться будем после. Давайте съездим сейчас к вам домой. У нас собраны далеко не все ваши рассказы и повести. Нам нужно тщательно изучить все, что вы успели написать на сегодняшний день.
      Кожахметов и Гатауллин тоже деловито встают. Внутри у меня все холодеет, я чувствую, как намокает от пота лоб. Не глядя на них, тихо спрашиваю:
      — Это, простите, что? Обыск?
      — Нет. Вы сами добровольно отдадите нам свои рукописи.
      — Добровольно?!
      Мое досье в виде толстой папки толщиной примерно сантиметров пятнадцать лежит на столе Морозова. Как я понял, там находятся мои рассказы и повести. По крайней мере именно оттуда Морозов извлекает их в ходе допроса. Не знаю, что там, в папке, есть еще. Но этого, оказывается, мало. Нужна еще какая-то пожива, которую должен предоставить им уже я.
      Глядя на свою папку и снизу вверх на трех деловитых инквизиторов, я продолжаю упорно сидеть за столом:
      — У вас есть ордер прокурора на обыск? Если есть ордер, я не возражаю, давайте поедем. Если нет, извините... Жену о неожиданных гостях я не предупреждал. К тому же мы живем бедно, угостить вас мне будет нечем. Оформляйте все как положено и — в любое время...
      Наверное, это самая тяжелая и роковая минута допроса.
      Стараясь ничем не выдать внутреннего волнения, я неторопливо вынимаю из кармана платок, медленно вытираю лицо. Снимаю очки и протираю стекла.
      Спина намокает настолько, что, кажется, пот бежит уже ручьями. Лишь бы они ничего не заметили. Лишь бы эти «сычи» не поняли, что я повис над бездной. Вытерев стекла очков, я поднимаю их на свет, смотрю и протираю их снова.
      Постояв немного, Морозов, тощий, сухой, белобрысый, как немец, медленно опускается на свое кресло с подлокотником. По его скулам ходят желваки. Снова садятся напротив меня и Гатауллин с Кожахметовым.
      Морозов цедит сквозь зубы:
      — В первую очередь никто другой, а именно вы должны быть заинтересованы в том, чтобы найти взаимопонимание с нами и отвести от себя все подозрения.
      — Откуда я знаю, в чем я подозреваюсь? Вроде бы ни в чем не согрешил.
      — Когда человек упорствует в своих заблуждениях, часто это свидетельствует не о его принципиальности, а о том, что он не совсем здоров,— лениво замечает Кожахметов.
      Подполковник Гатауллин тоже атакует:
      — Во всех своих рассказах вы очерняете действительность. Это на самом деле похоже на болезнь. У нас есть разные способы воздействия на людей. Вы что, хотите, чтобы вас положили в клинику на обследование?
      Номер не удался, я выиграл раунд, и ко мне приходит спокойствие.
      — Теперь понятно, почему ваша служба проворонила полковника Пеньковского,— негромко говорю я.— Об этом шумел весь мир. Где, интересно, были все вы, когда он продавал американцам и англичанам страну? К сожалению, вы не занимаетесь делом, а возитесь с такими людьми, как я.
      Морозов выходит из себя. Его бледное серое лицо перекашивается от гнева, серые глаза леденеют:
      — Не смейте учить нас!
      — Я не учу. Но не надо заниматься ерундой. И при чем здесь обследование?
      По лицу Кожахметова плывет улыбка, таящая в себе боль наслаждения:
      — Нам дадут объективное заключение, Диас Назихович.
      — Вам виднее. Разумеется, заключение у вас будет такое, какое закажете.
      В шестом часу, вымотанный, опустошенный, медленно бреду снова по бесконечным коридорам. Меня опять конвоирует Кожахметов. Внизу у лестницы, у комендантской «стойки», заканчиваются его полномочия провожатого, и майор говорит:
      — Приятно было побеседовать с вами. Завтра продолжим. Ждем-с!
      Всю ночь провожу в разборке рукописей. Засовываю их в мешки. Уношу, увожу...
      Назавтра опять — трое душеприказчиков за приставленными друг к другу столами, и четвертый, неведомый, неизвестный, без лица, за спиной. И опять — свет солнца в глаза. И опять — бесконечное кружение слов, сюрреалистическая, сатанинская агрессия абсурда.
      Я сижу сонный, квелый, равнодушный.
      Перелистывая мои рукописи, Морозов цедит сквозь зубы:
      — В каждом своем рассказе вы порочите нашу действительность. Любой эксперт может подтвердить неадекватность, ненормальность вашего восприятия жизни.
      — У меня обычное восприятие.
      — Нет, позвольте не согласиться с вами. Процитирую: «Дом стоял, смотря широкими окнами на деревья, и был старый и очень теплый. Когда ветер залезал под крышу, дом, казалось, шатался и, брюзгливо покряхтывая, словно пробуждался ото сна. Она любила дом. И любила маленький сад». На первый взгляд, вроде бы безобидная новелла о любви. Но почему, простите, вас так тянет писать о людях, живущих в старых, разваливающихся домах? Вы что, не видите вокруг размаха строительства? Не знаете о принятой жилищной программе? Почему вы не пишете об этом в своих рассказах? Почему вы пишете не о счастливой, а непременно о несчастной любви? И помещаете свою героиню, эту девочку, в ветхий дом, который вот-вот рассыплется? И такое — в каждом в вашем рассказе!
      — Вы абсолютно правы, Виктор Степанович, кто-то из нас действительно сумасшедший. И скорее всего, поскольку вы в большинстве, сумасшедший здесь — я. Действительно, мне надо обследоваться у психиатра. Давайте направление. В дурдоме, наверное, профессионально обучают апологетизировать действительность.
      — Не превращайте допрос в шарж! — снова раздраженно вскипает Морозов.— Вы, видимо, до конца не понимаете всей драматичности положения, в котором находитесь. Так мы вам можем все наглядно объяснить!
      Гатауллин тоже выходит из себя:
      — Дожить до тридцати одного года и не понимать, что такое жизнь?! Да таких с ходу надо расстреливать!
      Кожахметов философски замечает:
      — Ничего, не таких обламывали. Жизнь и дураков учит.
      — Вы находитесь над пропастью на тонком волоске,— объясняет Морозов.— Любой неосторожный шаг, и у вас уже никогда не будет никакого будущего. А у вас маленькие дети. Почему вы постоянно идете на бессмысленный риск? Нас беспокоит только одна вещь. Что, если ваши ущербные рассказы попадут за границу? Вы предпринимали какие-то попытки переправить их туда?
      — Давайте вернемся сначала к «Груше», отрывок из которой вы цитировали. Сюжет рассказа, как вы помните, прост. В старом доме живет пятнадцатилетняя девочка. Во дворе, под ее окнами, растет старая груша. Девочка ждет писем от мальчика. Приезжает дядя, срубает грушу. Писем все нет. Вот вся фабула рассказа. Полторы странички *. Сейчас в этом маленьком доме на Гражданской живу я. Там выросла моя жена. Рассказ «Груша» о ней. Если рассказ попадет за границу?.. Вы считаете, тем самым будет нанесен серьезный ущерб государству? Признаюсь честно, мне не приходило это в голову. Но, слава Богу, никаких мин в устои общества я не закладывал, то есть никакой посылкой рассказов за рубеж не занимался.
     * Рассказ «Груша» через девятнадцать лет опубликован в моей книге прозы «По вечному кругу» (Советская Россия, 1988).— Д.В.
      — Как вы относитесь к творчеству Солженицына? — спрашивает Кожахметов.
      — Так же, как большинство людей.
      — Советский народ безоговорочно осуждает этого отщепенца! — отрезает Морозов.
      — Я читал у него только то, что было опубликовано в официальной советской печати,— говорю я.— В частности повесть о простом мужике-заключенном, которая еще совсем недавно выдвигалась общественностью на Ленинскую премию. Другие его произведения мне неизвестны.
      — В разговорах со своими приятелями и знакомыми вы более четко выражали свое отношение к этому писателю.
      Я поднимаю голову, долго смотрю на Морозова.
      — Мои приятели и знакомые дают вам обо мне неправильную информацию. И простите, за два дня разговоров я так и не понял, что мне конкретно вменяется в вину?
      — В мире идет жестокая борьба, Диас Назихович. И мы пытаемся понять, по какую сторону фронта находитесь вы. К сожалению, должны констатировать: вы, молодой, начинающий писатель, находитесь не в одних рядах с советским народом. Кстати! — Морозов (серо-белый, белобрысый, поджарый, действительно немец) испытующе смотрит на меня.— Вернувшись из Сибири в Казань, вы вдруг стали ходить на выборы. Почему? У вас кардинально изменились взгляды?
      — Вы думаете, я сам добровольно ищу себе неприятностей? Я их не ищу.
      — Писатель всегда и во всем обязан быть вместе с народом, а вы — всегда наособицу!
      — Извините, я хотел бы уточнить,— перебиваю я.— Можно находиться где-то, если там есть свободное место. Я же, как вам хорошо известно, нигде толком не печатаюсь. Я не существую как литератор, хотя мне уже тридцать один год. Юридически и физически меня в литературе пока нет. Так что несуществующая величина вряд ли может находиться в каких-то рядах или угрожать своим творчеством устоям государства. Очерняю я действительность или не очерняю — об этом на одной шестой части света, да и на других пяти шестых, не знает абсолютно никто. Кроме вас.
      — Но вы хотите стать писателем? — спрашивает Гатауллин.
      Я усмехаюсь:
      — Я чрезвычайно вам обязан, что таковым первыми меня признаете вы. Буду надеяться, что признают и другие.
      — Зачем же, в таком случае, вы идете по самому острию ножа? Даже по острию бритвы? Нет другого пути?
      — Я работал геологом в Сибири, теперь — журналист. Моя нынешняя работа, вся целиком, на страницах газеты, с которой сотрудничаю. Вы эту газету получаете три раза в неделю. Моя работа у вас на виду. Это — мой путь,
      Бесконечное кружение вокруг и около. Желание поймать на каких-то проговорках. Стремление за что-то зацепиться.
      Вскоре механика перекрестного допроса становится мне ясной. Порой внезапно подняв голову,— я делаю это намеренно после длительных пауз, когда как бы без всякого интереса смотрю куда-то в окно,— я ловлю их взгляды. Они переглядываются и перемигиваются друг с другом, как карточные шулера. Однако я делаю вид, что ничего не замечаю. Пусть тешатся. У них свой сценарий допроса. У меня свой. Главное, им пока не удалось психологически подавить или смять меня. К тому же мои рукописи вынесены уже из дома и надежно спрятаны. Там есть кое-что, конечно, что имело бы для них чрезвычайный интерес. Скажем, повесть о французской революции, о якобинском круговороте казней. Несколько абсурдистских рассказов, действительно из черной серии. И главное — философские записки, религиозные трактаты с проработкой идей новой религии для человечества. Первый вариант будущего «Третьего человека, или Небожителя». Это уже серьезный криминал, с точки зрения политического сыска. И прямое основание для направления в дурдом, где лечат слишком больших умников. Но, слава Богу, эти рукописи я не давал читать ни одному человеку на свете, кроме жены. И даже не упоминал о них ни с кем в разговорах. Следовательно, их не может быть в моем досье, лежащем на столе. И следовательно, можно быть совершенно спокойным. Да, пора и закурить.
      Вслед за Морозовым закуриваю тоже.
      Когда в кабинете дымят пять человек, не трудно представить, что это такое. Форточка открыта настежь, однако дым в комнате висит, как тяжелая пыльная паутина, как бы слоями.
      — Вы предпринимали попытки переправить свои рукописи за границу? Вам удалось это сделать?
      — Вы уже спрашивали меня об этом. Это ложная информация.
      — С какой целью вы навещали в Москве Есенина-Вольпина и литератора Тарсиса?
      — Впервые слышу об этом.
      Порой я озираюсь, пристально всматриваюсь в окна, приглядываюсь к стенам. Может быть, именно в этом кабинете на третьем этаже, выходящем окнами во внутренний двор, когда-то допрашивали и моего отца, секретаря сельского райкома партии. Возможно, именно здесь его пытали — выбивали зубы, загоняли иголки в пальцы, разрисовывали каленым железным прутом спину. Около года во время следствия он просидел во внутренней тюрьме этого заведения.
      Во мне нет страха и нет уже и любопытства. Все повторяется в этом мире. Действительно все — суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Путь, который в жизни проходишь ты, имеет какой-то конец. Конец для тебя, частного конкретного человека, но не для людей вообще. У кольца, у круга ни конца, ни смысла нет. Проваливаются в небытие два-три десятка лет, а может, и меньше, всего год-другой, и опять в этом прокуренном, жарко натопленном кабинете сходятся зачем-то жертвы и охотники. И вновь кого-то, возможно, без вины виноватого, днями и ночами допрашивают, стращают, может быть, даже пытают. И опять все это может не иметь абсолютно никакого смысла. Просто круг, просто кольцо. И конца суетливой беготне по этому абсурдному кругу нет теперь и, видимо, никогда не будет в будущем.
      Смешна, на удивление нелепа и гротескна человеческая жизнь.
      — Мы провели с вами серьезную профилактическую беседу...
      Я недоуменно поднимаю глаза на Морозова.
      — Вы слышите меня? –– говорит он удивленно.
      — Простите, задумался,— отвечаю я.— Вы что-то сказали?
      На часах уже снова вечер. Как быстро пролетел день. И, Боже мой, как хочется спать.
      — Мы провели с вами профилактическую работу,— слегка поморщившись, повторяет Морозов.— Вот бумага, ручка. Извольте изложить свое отношение к состоявшемуся разговору. Документ останется здесь. Кстати, это свидетельство, что вы предупреждены. Вы должны знать: мы будем самым внимательнейшим образом наблюдать за вами и вашим творчеством. Не допускайте, чтобы мы вызвали вас еще раз. Разговор в таком случае будет совершенно другим. В эти дни с вами мило беседовали. Если возникнет необходимость в повторной встрече, дело этим уже не ограничится. Отсюда вы не выйдете.
      Так-то вот, угроза отправить тебя на обследование в «психушку» только за то, что героиня твоего еще нигде не напечатанного полуторастраничного рассказа живет в старом доме, оказывается — всего лишь милая шутка в беседе гэбистов с молодым писателем. Попытка нахрапом, даже без санкции прокурора, изъять все твои неопубликованные рукописи — тоже, вероятно, из серии гэбистского юмора. И вовсе уж оригинально услышать из уст оракула с «Черного озера» весть о будущем пожизненном колпаке над твоей головой — пожизненной опеке...
      Под конвоем майора я снова иду по бесконечным коридорам к выходу из мрачного здания.
      На улице вдыхаю воздух полной грудью. Слава Богу — свобода, и нет надсмотрщиков!
     
      На календаре 1986 год, тихая весенняя ночь на исходе, а я все роюсь в своих старых бумагах. Ищу черновик документа от 4 февраля 1969 года, хранящегося, очевидно, и поныне в какой-нибудь папке с грифом секретности в архивах Комитета государственной безопасности Татарии.
      Хорошо, что черновик я тогда предусмотрительно сунул в карман. Такие документы нужно беречь для истории.
      Что же писал я тогда, 4 февраля, после монолога полковника Морозова?
      Из заявления в КГБ ТАССР:
      «Я, Валеев Д.Н., в конце января — начале февраля 1969 года был приглашен в Казани в Комитет государственной безопасности ТАССР по вопросам, связанным с моим литературным творчеством. В беседах с сотрудниками Комитета госбезопасности в ходе длительных по времени разговоров мне был предъявлен ряд претензий, а именно: что мои рассказы в общем своем плане носят явно ущербный характер.
      В связи с этим должен заявить следующее. Я всегда считал себя советским человеком. Думал и думаю, что стану писателем, чьи книги принесут определенную пользу народу. Свои рассказы и повести я предлагал для рассмотрения и обсуждения лишь официальным творческим организациям писателей, а именно — Союзу писателей Татарии и ряду московских журналов. Никаких иных форм распространения мои произведения не имели. Я не пропагандировал их ни частным порядком, не выступал с ними публично.
      Состоявшиеся в КГБ беседы были для меня неожиданными и полезными. Критические замечания в адрес моего творчества, высказанные в КГБ ТАССР, будут, вероятно, приняты мной во внимание».
      Еще бы не быть им полезными и не принять все это во внимание!..
      Главная загадка, которую я обдумываю со всех сторон, выйдя из дверей Комитета госбезопасности на Черном озере и бредя потихоньку по улице, и которую я должен разгадать в первую очередь, это загадка о том, кто предоставил Морозову мои рассказы, от кого именно он их получил?
      Здесь надо разобраться основательно и капитально, чтобы не дать маху еще раз.
      Месяца два назад внезапно воспылал необъяснимым любопытством к тому, что я пишу, заведующий отделом спорта в редакции «Комсомольца Татарии» Ренат Гараев *. Столы наши стоят в редакционном кабинете напротив друг друга, и я вспоминаю, что он не раз подбивал меня на политические разговоры, а как-то вдруг ни с того ни с сего напросился проводить меня до дома, чтобы взять почитать мои рукописи. Да, я однажды обещал принести ему свои рассказы, но, запамятовав, забывал, отшучивался, и вот он вызвался проводить меня домой. К чему такая срочность? Видно, кто-то торопил его. Ведь именно у себя дома на Гражданской я сунул ему в портфель целую стопку своих рукописей.
     * Фамилия изменена.— Д.В.
      Неужели он? Но, может быть, не только он? Почему вдруг стала ярой почитательницей моей прозы и пухленькая, смазливая, с насмешливыми глазами журналистка из «Советской Татарии» Ия Ясиненко *. Она тоже вдруг прямо-таки возжаждала все у меня прочитать. И непременно срочно. С чего вдруг? Откуда такое нетерпение?
     * Фамилия изменена.— Д.В.
      В памяти всплывает и странная, непонятная история, связанная с Ираидой Готлиб *, машинисткой из Дома-музея Горького, моей знакомой по литобъединению, куда я ходил еще в юности.
     * Фамилия изменена.— Д.В.
      Месяца три назад я как-то из редакции позвонил ей на работу: не может ли она быстро перепечатать рассказ «Прости, прости»? Она согласилась, я тут же занес его ей. И вдруг через два дня она звонит мне, просит немедленно забрать рассказ обратно. Перепечатывать она ничего не может, не имеет права, и голос у нее был какой-то испуганно-дрожащий, странный, непривычный... Что тогда случилось с ней? Быть может, наш разговор по редакционному телефону был зафиксирован, и гэбисты вышли на нее? Почему она хотела как можно скорее избавиться от моей рукописи? Почему ею владел страх?
      На следующий день под вечер в редакционную комнату, где я сижу, заглядывает Ия Ясиненко .
      — Слушай! — заговорщицки шепчет она с порога.— О тебе сегодня опять трепался Морозов. Выступал в финансовом институте.
      Я пристально смотрю ей в глаза, словно стремясь доискаться до какой-то скрытой сути, и скупо улыбаюсь:
      — Я же не могу ему запретить. Пусть тешится.
      Да, те месяцы — время активнейшей пропагандистской деятельности Морозова. С лекцией «Об идеологической борьбе и происках международного империализма» начальник пятого отдела КГБ республики мелькает и ораторствует всюду и чуть ли не каждый день, вразумляя слушателей то в медицинском и педагогическом институтах, то в Доме политического просвещения, то на собрании торговых работников или перед студентами в университете. И всякий раз за обязательным пассажем об Александре Солженицыне, где от рязанского писателя летят во все стороны шерсть и клочья, следует обязательный дежурный абзац об ущербном творчестве молодого казанского прозаика, работающего журналистом в газете «Комсомолец Татарии», и о том, что КГБ ТАССР проводит с этим человеком «большую работу».
      «Профилактика» действительно проведена.
      Документальную повесть о рабочей династии, написанную мной по договоренности с Татарским книжным издательством, впервые в жизни одобренную и уже готовящуюся к печати, мне возвращают тут же. Оба экземпляра рукописи принесены мне редактором издательства Валентином Белокопытовым и положены на мой рабочий стол в редакции «Комсомольца Татарии» (мы работаем в одном здании) уже через два дня после окончания допросов в КГБ *.
     * Эта книга выходит в свет через четыре года См.: Д.Валеев. День за днем. Казань: Татар. кн. изд-во, 1973.— Д.В.
      В издательстве «Молодая гвардия» в Москве неожиданно вспыхивает красный свет перед первой книгой моих рассказов, наконец-то, после многолетних мучений, готовящейся тоже к изданию.
      Когда я приезжаю туда, редактор Дмитрий Харитонов лишь скупо полуспрашивает-полуинформирует:
      — У вас неприятности в Казани? С изданием книги придется подождать.
      Почти каждый день кто-нибудь из знакомых извещает меня — по телефону или устно — об очередных разглагольствованиях Виктора Морозова.
      Неустанно вещая со всех трибун города, неугомонный полковник, подобно инквизиторам прошлого, фанатично борется с шаманами и ведьмами «международного империализма».
      Облако недоверия и страха все плотнее окутывает меня, и, естественно, каждый день я ожидаю разговора с редактором, что мне надо уходить из газеты, ибо я бросаю на нее тень.
      Но самое страшное происходит чуть позже.
      Опасаясь внезапного обыска после того, как была сделана попытка нахрапом изъять у меня рукописи, в ночь после первого же допроса я припрятываю в сарае у матери, живущей рядом, на улице Нариманова, два рюкзака, набитых под завязку рукописями. А мешок рукописей для страховки увожу на рассвете на первом автобусе на дачу в Карьере и прячу его там под железобетонной плитой погреба.
      В захороненных мешках и рюкзаках у меня собрано практически все, что я успел написать с шестнадцати до тридцати одного года.
      И вот вскоре в одну из ночей сарай на улице Нариманова начинает полыхать, рваться в небо языками пламени и искрами и к рассвету сгорает дотла. Сгорают в огне или исчезают все рукописи. Даже десятилетия спустя я не знаю достоверно, был ли пожар случайным либо инсценированным* . Мешок же с рукописями, тщательно припрятанный в погребе на даче, весной попадает в воду. Рукописи гибнут и здесь.
     * Летом 1992 года бывший гэбист, пенсионер В.С.Морозов, умер¬ший от рака в 1994 году, отец известного впоследствии депутата Госдумы, во время встречи и продолжительного разговора о профилактических допросах 1969 года трижды божится и клянется мне именем своей матери, что к поджогу сарая он был непричастен. Подробнее об этом см. в моей книге «В омуте бесовства и смуты» (Казань: Изд-во «Тан — Заря», 1995).— Д.В.
      Превращается в труху и пепел практически все написанное мной за пятнадцать лет. То, что было создано с особым жаром молодости, исчезает в огне и пропадает в воде.
     
      P.S.
      Между тем, «роман» с инквизицией, кажется, не имеет конца. 14 октября 1971 года — день моего театрального дебюта на сцене Татарского академического театра имени Г.Камала. Именно в тот день, буквально за пять минут до премьеры спектакля «Суд совести», посреди толпы, среди говора и мельканья лиц, в толчее мне снова дают понять, что я все еще нахожусь под «колпаком» органов госбезопасности. Роль неусыпного «государева ока» исполняет один из тех, кто допрашивал меня два года назад,— поклонник театра, заместитель начальника пятого отдела КГБ ТАССР подполковник К.Гатауллин.
      — Я поздравляю вас, Диас Назихович, с предстоящим дебютом. Как видите, пришел посмотреть и поучаствовать в нем. Мы внимательно и пристально следим за вашими успехами.
      Не знаю, кто меня дернул за язык, но я решаю подшутить, делая вид, что не узнаю собеседника:
      — Простите, кто вы? Я запамятовал. Не узнаю вас.
      — Вы забыли меня? — потрясенный, обескураженный, Гатауллин изумленно и растерянно смотрит мне в глаза. От удивления,— видимо, непроизвольно отвисает челюсть,— у него приоткрывается даже рот.
      — Вы литературный критик? Из какого журнала? Из московского? — добиваю я его совсем.— Очень рад.
      Конечно, это всего лишь шутка. Как можно забыть о загадочном, мрачном ведомстве на Черном озере при постоянных напоминаниях о нем?
      Через два месяца после премьеры в грехе тайного доносительства вдруг признается один из самых близких приятелей,— с ним съеден вместе если не пуд, то, наверное, килограмм соли,— молодой литератор, поэт, сокурсник по геологическому факультету университета А.Чернов *.
     * Фамилия изменена.— Д.В.
      Я приглашаю его на премьеру в театр — наконец-то, после пятнадцати лет сплошных пинков и ударов, осуществился прорыв в новую невероятную для меня жизнь; но, оказывается, он приходит на нее не только по моему приглашению, но и по заданию Морозова. Полковником из «черноозерского» ведомства ему поручается написать о моем спектакле для них «рецензию».
      Это было первое в моей жизни признание тайного агента. Тут уж от изумления отвисает подбородок у меня:
      — Вот это да!
      — Чего ты так смотришь? Я написал о «Суде совести» хорошую рецензию! — обижается Чернов.
      — Меня не интересует, какие отзывы на спектакль собирает КГБ у моих приятелей. Положительные или отрицательные. Меня волнует только одно: ты был на моей премьере в театре потому, что тебя пригласил я? Или потому, что тебя послал туда Морозов?
      …Потом приходит февраль 1972 года. Глава республиканской цензуры, председатель Обллита Дина Шакирзянова, встретив меня на широкой лестнице Дома печати на улице Баумана, участливо говорит:
      — Ой, Диас Назихович, какой вы, однако, смутьян! К нам, в Обллит и в КГБ, поступает очень много писем от зрителей по поводу вашего «Суда совести». Что если как-то вам, режиссеру спектакля и нам с товарищами из комитета собраться где-то всем вместе в одной компании? Встретимся, обстоятельно поговорим.
      — Ради всего святого, Дина Сулеймановна! Звоните и приглашайте. Почему бы не встретиться? Но заметьте, какие у нас образованные зрители! Такими можно только гордиться! — восторгаюсь я.— Знают, бедолаги, куда писать при случае. Пишут не автору, а прямо в спецслужбы. Может быть, и их пригласить на встречу? Их адресок, наверное, остался на конвертах?
      — Остался, остался,— Дина Сулеймановна почему-то смеется.
      Никакого продолжения разговора, однако, не было. Но цель, вероятно, достигнута. Я извещен, что по-прежнему нахожусь в поле особого внимания соответствующих служб и сбор компромата на меня не прекращен.
      Бдят службы. Ревностно бдит праведный родной любимый народ.
      …Затем наступает лето 1978 года. Это время моей широкой театральной известности и даже в некотором роде славы. Пьесы ставятся по стране в десятках театров. Имя часто мелькает на страницах центральной и местной печати, входит в «поминальники» ведущих драматургов страны. Мне присваивается звание лауреата Государственной премии республики. Мои пьесы выдвигаются на Государственную премию России.
      В июле 1978 года в Казани проходят гастроли Московского драматического театра имени М.Ермоловой, в афише которого два моих спектакля: «Дарю тебе жизнь» и «Диалоги».
      Именно в эти июльские дни, когда в Татарии нет номера газеты, в котором бы не писали обо мне, я с абсолютной достоверностью устанавливаю факт прослушивания моих телефонных разговоров.
      Можно догадываться, что ты под «колпаком», подозревать или даже предполагать с достаточной долей уверенности, но другое дело — знать об этом совершенно точно. Все происходит очень просто.
      Звоню администратору Ермоловского театра, договариваюсь о том, чтобы он оставил мне два пригласительных билета на завтрашний спектакль, заодно спрашиваю у него, как были накануне распроданы билеты на мои «Диалоги». Да, около тридцати стульев на галерке остались свободными, самые дешевые места; в общем-то был, можно сказать, аншлаг, билеты шли хорошо, говорит администратор и шутит: «Ну, вам, Диас Назихович, придется возместить наши потери!». Я тоже смеюсь, тоже отшучиваюсь, бормоча что-то вроде: «Да, разумеется!» — и бросаю трубку, тут же напрочь забывая все.
      Однако через две недели — московский театр к этому времени уже покидает Казань — дома у меня вдруг раздаются два телефонных звонка. Сначала звонит заместитель министра культуры поэт Ренат Харис, а вскоре за ним, буквально через полчаса, инструктор отдела культуры обкома КПСС Анас Хасанов* . Оказывается, оба звонят по поручению заведующего отделом культуры обкома Муддариса Мусина. И обоих интересует в общем-то одно: правда ли, что я должен возместить Ермоловскому театру его потери от непроданных билетов на галерку в тот день, когда шли мои «Диалоги»?
     * К моменту первого издания романа-документа в 1996 году Р.Харис является первым заместителем председателя Государственного Совета республики, а А.Хасанов — пресс-секретарь Президента РТ.— Д.В.
      Сначала я никак не могу «врубиться» в смысл разговора:
      — Какие билеты? Какая еще галерка? Я не пойму, о каком возмещении вы говорите?
      И заместитель министра, и инструктор обкома партии, однако, мнутся, чего-то явно недоговаривают. И тут, только при разговоре со вторым собеседником, я вдруг вспоминаю случайный короткий разговор по моему домашнему телефону с администратором Ермоловского театра, уже стертый было начисто из памяти.
      — Не беспокойтесь. Если до вас каким-то особым образом дошла моя трепотня по телефону с администратором Ермоловского, то это была шутка. Попросите в КГБ пленку с записью и прокрутите ее. Вам, видно, дали голый текст, а вы попросите пленку. Сразу станет все ясным. И оснований для беспокойства не будет.
      Положив телефонную трубку на рычаг после разговора с инструктором обкома, я долго сижу неподвижно. Потом долго вслух матерюсь в пустой комнате.
      Как бы ты ни был готов к подобным вещам, когда они приходят, это — шок.
      Да, конечно, служба прослушивания выдает свою продукцию на листках бумаги. Она выплевывает наружу, вероятно, чистый текст. Шутливые интонации, окраска голоса не схватываются аппаратурой. Все это, по-видимому, бесследно исчезает при переводе слова, произнесенного вслух, в эквивалент на бумаге. Просто идет поток чистого текста. Без комментариев и пояснений. Ежедневно. На протяжении многих лет. Пока ты жив и пока ты трепыхаешься на земле. И что бы ты ни сказал или ни брякнул, в трезвом виде или по пьянке, невероятно мудрую мысль, глупость, ругательство, признание кому-то в любви — все без исключения входит в этот поток. Затем голый текст из службы прослушивания направляется в идеологический отдел КГБ, а оттуда, видимо, в параллельное звено — отдел культуры обкома КПСС. Да, такова культура. Культура взаимоотношений власти и художника. Власть должна знать о тебе все: что ты ешь на завтрак или обед, с кем спишь теперь, с какой любовницей конкретно, покормил ли ты сегодня утром своего кота, как ты относишься к тому, что сказал вчера Брежнев, какой гениальный или, напротив, бездарный замысел родился у тебя сегодня на рассвете. Такова культура отношений власти и творца, отлитая в стальные формулы. Поэтому соответствующий отдел в обкоме и называется отделом культуры.
      Но может быть и так, что заведующий отделом культуры Муддарис Мусин, неплохо относящийся к писателям и ко мне лично, таким странным образом дает мне, дураку, понять, что мой телефон находится на крючке у службы прослушивания. Дабы я, как чекист в стане врага, был всегда начеку во время разговоров по телефону. И возможно, именно для того, чтобы я понял это своей дурной, неразумной головой до конца, он и дал указание и заместителю министра, и своему инструктору дважды позвонить мне.
      Все возможно и все одинаково вероятно в этом мире сплошного абсурда, где все искусно зашифровано и где никогда до конца не узнаешь истины. Ведь ни Мусин, ни Хасанов, ни Ренат Харис, если ты обратишься к ним напрямую, не скажут тебе ни слова. Если я в лоб спрошу их, откуда они узнали о содержании моего пустячного разговора с администратором театра, они сделают вид, что даже не понимают меня. На их лицах будет написано изумление: о каком администраторе театра речь? Мы не слышали ни о каком администраторе! *
     * Уже в девяностых годах, спустя тринадцать лет, когда М.М.Мусин находился давно на пенсии, незадолго до его смерти я допытывался у него истины, проясняющей этот эпизод. Ясного ответа мной получено не было.— Д.В.
      Но понимаю ли их я? Суть трагического комизма, составляющего основу жизни, состоит в том, что ведь наверняка и их тоже ежедневно прослушивают.
      Кто только главный «слухач»? И где — в каких землях и весях, в каких высоких небесах — находится острие пирамиды? И на кого эта пирамида слухачей и подглядывателей — на какого сатанинского, сюрреалистического монстра — работает?
      …Приходит осень 1982 года.
      Сколь достоверно, столь же и случайно мной устанавливается факт прослушивания не только домашнего телефона, но и всей квартиры. И тоже все происходит очень просто.
      Сотруднику технического отдела на Черном озере А.С. (не знаю точно названия подразделения, в котором он работает) из службы прослушивания приносят на ремонт магнитофон. Нечаянно, а возможно, по халатности на диске находится и оставленная кем-то лента с записью моего комментария сообщения диктора программы «Время» о смерти Брежнева.
      Смеясь, я говорю своей жене: «Ну вот, старый маразматик ушел со сцены, давно пора, обрыдло уже всем слушать, как лязгают его челюсти во время докладов. Но, знаешь, мы еще, возможно, будем вспоминать об этой эпохе как о спокойном, прекрасном времени!» И что-то еще в таком же роде.
      «Технарь» после ремонта из любопытства прокручивает оставленную пленку,— по странному совпадению он оказывается моим бывшим одноклассником,— и узнает мой голос. Голос узнать нетрудно, поскольку я часто выступаю на радио или на телевидении. К тому же в записи разговора жена обращается ко мне и по имени.
      И происходит еще одно удивительное, потрясающее пересечение случайностей. Не видевшиеся ни разу почти двадцать пять лет, мы вскоре вдруг нечаянно сталкиваемся с ним лоб в лоб в дверях рыбного магазина на Кольце. Не вытерпев, А.С. рассказывает мне о моем неосторожном разговоре с женой у меня дома и еще о кое-каких мелких подробностях моей жизни, записанных на пленку службой прослушивания и услышанных им *.
     * Инициалы знакомого зашифрованы, подробности намеренно и неузнаваемо искажены.— Д.В.
      И вновь я испытываю внезапный, резкий удар, подобный электрическому разряду или болевому шоку.
      Выходит, даже смотреть телевизор у себя дома писателю уже нельзя без надзора со стороны сыскных служб! Не знаю, как все это делается, где конкретно установлены микрофоны, но, выходит, кем-то прослушиваются и все мои интимные разговоры с женой — и днем и даже, возможно, ночью. Любые отправления жизни, по всей видимости, подлежат обязательной записи на пленку. Всякий раз непременно регистрируется любое движение, любой звук.
      Поистине культура взаимоотношений сатанинских структур с художником поднята на фантастическую высоту. Куда дальше? Дальше уже, наверное, некуда. Оказывается, ты — житель стеклянного, совершенно прозрачного дома. И все в твоей жизни — в твоем теле, в твоем мозге, в твоих мыслях — призрачно и прозрачно. Какой-то темный загадочный паук с фантастическим зеленым глазом посреди темени, похожим на звезду, всюду раскинувший свои сети, денно и нощно гипнотически следит за каждым твоим движением и беспрестанно плетет вокруг тебя свою грязную паутину. Одно неверное движение, и ты, ставший бессильной жертвой, уже трепыхаешься в паутине, а темный паук с зеленым глазом с каждым мгновением все ближе и неотступней нависает над тобой.
      И вот на ином витке жизни — на календаре уже 1986 год — еще одно признание тайного подручного паука. Очередное. Третье по счету. Не многовато ли для одного человека?
      Зачем? И в чем потаенный смысл этих признаний? И за что, в конце концов? И почему художник, живущий в социалистической стране и придерживающийся универсалистских взглядов на жизнь, близких к коммунистическим, десятилетиями постоянно находится под колпаком политического сыска?
      Одно из трех. Либо мы живем не в социалистической стране. Либо сыск годами занимается явно не своим делом, создавая бутафорские муляжи для прикрытия своей истинной сатанинской, антисоциалистической сущности. Либо что-то действительно неблагополучно с художником.
      Кто сошел с ума? Бабочке кажется, что она — в сетях? Или миру снится, что он — паук? Почему так бесконечен в своих проявлениях сюжет охоты жуткого мира на бабочку?
     * Позже у Зб. Бжезинского в его «Технотронной эре» я прочитаю: «Вскоре возрастут возможности социального и политического контроля над личностью. Станет возможно осуществлять почти непрерывный контроль за каждым гражданином и вести постоянно обновляемые файлы-досье, содержащие самые конфиденциальные подробности о состоянии здоровья и поведении каждого человека в мире». Как видим, и здесь, и там, и повсюду — одно и то же.— Д.В.
      На исходе уже ночь. За окном поднимается тяжелый рассвет. Я встаю из-за письменного стола, иду к тахте, медленно раздеваюсь. Нет уже никаких сил. Но нет и сна в охолодевшей душе и глазах. В груди не страх, не робость — напротив, холодная, слепая, безрассудная ярость.
      — Подонки! Хотел бы я знать, на кого вы работаете? Кому продаете все — нас, социалистические идеи, страну?! Как вы мне за всю жизнь надоели!
      Просыпается Дина, встревоженно смотрит на меня:
      — О чем ты? Что случилось?
      — Пусть записывают! Плевать! Давай... А они, гады проклятые, пусть записывают! — ору я.
     
|
|
|