Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

6

      Сразу же за окном возвышалась стена. Литые, старой кладки, кирпичи были плотно пригнаны друг к другу. Небо белело где-то там, над верхним уступом стены, и в комнате, как в колодце, даже днем гнездился сумрак.
      Марусовка.
      Здесь когда-то жил юный хлебопек Пешков, ставший потом знаменитым писателем Максимом Горьким.
      Лабиринт старых развалюх, не ремонтировавшихся, пожалуй, с того дореволюционного времени, дровяные сараи, выносные щиты плывущих над крышами голубятен.
      Я сидел у Макарова.
      — Недавно Верхарна перечитал. Великолепный мужик, собака! Смотри! «Стоят в поту коровы, а в предвечерний час на мрамор их задов ложится, как рубец, заката луч багровый». Чего стоит только мрамор задов, а? — он засмеялся вдруг громко и с каким-то даже радостным взвизгом.— А фламандские мастера? «Творя прекрасное от пьянства и до пьянства!» Черная женщина, а? Города-спруты — «три савана снегов белей».
      — Тише, пожалуйста, Юра.
      — Ладно, мать, ладно! — Он раздраженно сунул руки в карман.— Не гуди, ради Бога.
      Комнатка была маленькой. Две кровати, приставленные голова к голове, письменный стол, где книги соседствовали с немытыми тарелками, банкой недопитого яблочного компота, оставшегося, видно, с обеда. В уголке комнаты, рядом со счетчиком,— старая почерневшая икона с ликом Николая Угодника и горящей лампадкой под ним. Ни повернуться, ни шагнуть в сторону — упирающийся в глаза скарб, стены.
      Мать сидела рядом у стола, вязала носки.
      — Ну, а что нового написал?
      — А-а, нет! Так, отдельные строчки. Знаешь, начал работать грузчиком, чтобы просто уставать как лошадь. Думал, буду залегать потом на ночь в своем стойле и спать, ни о чем не думая. Хочу убить в себе поэта. Не удается пока.
      Он усмехнулся, виновато щерясь в кривой улыбке, стал шарить, хлопать себя по карманам, потом нашел где-то в ящике стола папиросы, закурил. Я смотрел на его руки. Это были узкие, черные от въевшегося металла руки с шишковатыми в каждом суставе, длинными пальцами. Они как-то выворачивались, мелко подрагивали, словно что-то корежило, мяло их.
      — Выйдем? Покурим?
      На примусе, в коридоре, что-то шипело, потрескивало. Сильно пахло щами и луком. Соседка, рябая старуха с выпученными, как при базедовой болезни, глазами, готовила обед.
      — Устал!.. Нашел, допустим, образ, но домыслить, взять вширь, вглубь — не могу. Вылезают какие-то зародыши. Может, и неплохо, но до полной красоты — верста. Замысел одно, а исполнение? Каждое стихотворение, как шаг в бездну. Стихи я люблю, как цветы. Они сами порой растут из души. Пишешь — экстаз какой-то, горячка. Кажется, с пера не строки бегут, а кровь. Жуковский вот в Бога верил. Думал, что Бог им пишет. А у меня... Кто это сказал? Я думаю, мол, что я свищу, а, оказывается, через меня кто-то свистит. То есть свисток-то думает, что он сам свистит, а это через него кто-то свистит. А подчас вроде не Бог в тебе свистит, а Дьявол. Библию сейчас вот листаю. Достал из сундука у матери. Ничего, по-моему, поповского. Никаким ладаном не воняет, а мифы прекрасные. Язык изумительный. Литература! Умели в старину писать!
      Макаров говорил негромко, выделяя каждое слово. Лицо было бледным. Пошатнувшись, он вдруг навалился на меня. Дохнуло водочным перегаром.
      — Слушай, Булат! — распаляясь, он бормотал все тише и тише.— «Как сны, легко и невесомо, меняясь, плыли облака, навстречу шли сквозь птичий гомон, кресты топыря, купола. И воздух был тягуче плотным от перезвона и жары, и пахло ладаном и потом, и пели, жалуясь, хоры. В рубахе, схваченной веревкой, и перелатанных портках стоял старик, склонясь неловко на посох в скрюченных руках. Потрескались босые ноги, как та, от засухи, земля, и он, бездомный и убогий, просил, не поднимая взгляд. Бросали скупо и надменно монету в грубую ладонь и шли покорно и степенно, сгибаясь набожно в поклон»,— он сглотнул вдруг слюну. приник ртом к ковшу с водой.— Похмелье сволочное! И на завод с утра идти,— утирая с подбородка воду, пробормотал он.— В тишине бы работу иметь. А еще лучше бы — вовсе не работать, а только стихи писать. Да, так вот! «А в алтаре томясь, распятый, над мостовой булыжных лбов смотрел, поникнув виновато, на старика печальный Бог». А, как? Сначала его обокрали, Бога этого, оскопили ложью, а сейчас и вовсе кончили. А зря. Без Бога сердцу одиноко, и душа как нищенка. А может, не зря? Если кончили, значит, сам кончился, отжил свое, так? В лес бы, чтоб никого, чтоб с деревьями только жить.
      Он читал еще что-то и, не дойдя до конца, обрывал на полуслове. Голос отдавал фальцетом. Его лихорадило.
      — Слушай, пиво у меня есть. Хорошее пиво.— Мы вернулись в комнату, примостились у стола, отодвинув книги в сторону. Долго сидели молча. Пиво пенилось, бродило в стакане, золотисто отсвечивая и искрясь.
      — Хорошо, что пришел. Собеседник нужен, а? Всегда душе собеседник надобен. Истина там, где Я находит свое Ты. Доказывать — значит соединяться с другим. Человеческая жизнь в сегментах. Сидишь на унитазе и думаешь о звездах. Правда, у меня унитаза нет. Вот, раскупориваю банку с прошлогодним компотом и решаю мировые проблемы. И каждая мысль — только реплика. И каждый поступок. А где ответ на них? Диалог всегда незавершен. Найдем ли мы ответ, завершение?
      На стене висела гитара. Я снял ее, провел рукой по пыльному грифу, глухо и резко взял первые аккорды:

                Жили-были караси,
                Жили, не тужили.

      — Распределение в университете было?
      — Ну, это весной,— сказал я.
      Макаров сидел, опершись локтем о стол и искоса глядя на меня.
      — Куда думаешь?
      — Все равно. Куда будут назначения. Якутск, Хабаровск, Оренбург, Чита. В прошлом году весь выпуск геофака пошел в Сибирь. Не против любой дыры, лишь бы была квартира.
      — Ну да. Лишь бы стол. И не скулить, не ныть. Жестокий и трезвый реализм. Это точно! Не ныть. А жена где?
      — В деревне пока. Учительствует.
      — Вместе надо. Завидую! Только всегда вместе надо.
      Он говорил отрывисто. Поймать, уловить ход его мысли подчас было трудно. Ее, как от ударов, бросало от одной ассоциации к другой.
      — Пусть скандал идей, скандал человеческих судеб,— проговорил он вдруг.— Грандиозный скандал, а?
      — Юра!
      — Ладно, мать, ладно! Не гуди в ухо.
      Темнело. Воздух за окном стал зыбким, густым. Стена соседнего дома высоко уходила вверх. Она была уже не красной, а серой. Я поднялся, но ступить было некуда — примостился опять у окошка.
      На столе, под толстым зеленым стеклом, лежал лист бумаги.
      Изломанный, словно детский, почерк:
      «Наречие — неизменяемая часть речи. Поясняет глаголы и прилагательные. Вопросы: как? когда? где?
      Причастие имеет свойства глагола и прилагательного».
      Орфографический словарь и Маяковский. Статьи о кибернетике и томик Ганди.
      — Грамматику изучаешь?
      — Я же школу когда заканчивал? До новой эры! Да и то семь классов. Самое сложное, знаешь, запятые ставить. Над каждой запятой по пять минут думаю, правильно я ее поставил или неправильно. Кант и то понятней. Слушай, продукт прокисает! Надо кончать бутылку.
      — Допивай,— сказал я.— Надо идти уже, пойду я.
      — Идти? Я тоже, пожалуй, подамся. Баба у меня одна есть. Так ведь, мать? — он почесал спину, выставив острый белый локоть, суженные глаза жестко блестели.— Люблю, а может быть, и не люблю? Вот, слушай! «Пойдем со мною, Мария, полями моими. Там мы с тобой любили ранние лапы верб. Верь мне, верь, иных нету вер. Идем же к Богу, у которого я апостол. Хочешь, чудо буду творить всюду за то, что ты есть, Мария, глазами моими, губами? И каждый камень под нами словами моими станет. Реки тебя обнимут, солнечную, как тайну. В них навек ни конца, ни края. Тело мое вольется в тело твое, и третьим сердцем забьется все. Мария, звезда зажжется в день рождения твоего сына — синим, возвещая появление наше снова...» — он был уже опять пьян от пива, вдруг ворчливо забормотал: — Жить надо, есть просто ее, эту жизнь, ртом своим. А писать зачем? На кой шут? Привычка какая-то, как курево, как водка. Да, ты вот что мне скажи. Сможем мы? Из глыбы сделать скульптуру, из хаоса высечь красоту, смысл, добро? Сможем? Плевать на славу, деньги. Безотносительно. Сможем?
      — Не знаю. Я сам хочу понять это. Мне кажется, все это достигается только ценой жизни.
      — Я же говорю: человек, когда один, это пустой номер! — Я накинул плащ, взялся за шарф.
      — Вчера мне один дурак говорит: не хочу я прогресса, а хочу я выпить рюмку водки. Как ты смотришь на такой поворот в сюжете?
      — Не сейчас. Будь здоров.
      — Эх, не будь ты Бахметьев, непременно я стал бы Пушкиным.
      Макаров смеялся.
      — Знаешь, мы не виделись с тобой три месяца, а я ведь лежал в больнице, на Волкова. И представь себе: роман. У меня алкоголизм, а у нее — шизофрения. Знал бы ты, какое счастье мы испытали в этой больничке! Как думаешь, получится что-нибудь у алкоголика и шизофренички, а? Роковой, я тебе скажу, вопрос. И как быть, старина Бахметьев, если полюбил алкоголик шизофреничку, а шизофреничка без ума от алкоголика? Не буду больше тебя мучить. Последнее прочитаю. Которое сегодня ночью нацарапал. Вот! «Я — странник, котомку мою нагрузили любовью, а еще стихами и болью. С такой ношей, да ночью в поле? Когда голова, как ломоть в ладони, вся в крупной соли? Когда все, что было, на мыло не выменяешь? Выронишь, загоревшись лампой. А ночью один, и вот так — по глазам лапой. А они полны, как стаканы».
      — Когда смотришь на человека со стороны,— сказал я,— видно многое. Мне, например, виден твой конец. И интересно, виден ли мой конец тебе?
      Макаров даже взвизгнул от восторга:
      — Экзистенциалист ты, Бахметьев! И какой же такой конец ты разглядел у меня?
      Последняя фраза вырвалась у меня нечаянно. Но отступать было уже поздно. Слава Богу, что мать Макарова вышла в это мгновенье в коридор, и мы были одни. Я смотрел на Макарова без улыбки.
      — Тебе сказать всю правду? Мы с тобой художники, и говорить правду — наша профессия, наша обязанность. Я скажу тебе о том, что я вижу. Ты умрешь под забором. Пьяным. Несколько раз будешь отбывать время за решеткой. Это будет не тюрьма, но что-то вроде тюрьмы. Большая часть написанного тобой у тебя исчезнет. Ты раздаришь стихи, просто раздашь их знакомым или потеряешь, сожжешь. Это установившаяся форма твоего контакта с читателем, к которой ты уже привык. И так будет продолжаться и дальше. Но сборник стихов у тебя выйдет. При жизни. А смерть свою ты встретишь под забором.
      — Спасибо, друг, за правду.— Лицо Макарова приняло тоже странно-серьезное выражение.— Такой правды мне еще никто не говорил. Наверное, все так и будет. В России у настоящих поэтов всегда не сладкая судьба. Их любят доводить до смерти. И знаешь, я не хочу пугать тебя, но я тоже скажу тебе правду, о которой ты наверняка не имеешь понятия. Я тоже четко вижу твой конец. И знаешь, он будет таким же, каким ты его предрек мне. Ты тоже умрешь под чужим забором. Но абсолютно трезвым. И в полном сознании. У тебя не будет ни дома, ни семьи. И я тоже вижу решетку вокруг тебя. И это настоящая, прочная решетка. Это не что-то вроде тюрьмы, а настоящая тюрьма.
      Затаив дыхание, мы упорно смотрели друг другу в глаза. Макаров протрезвел. Его лицо стало белым, а серые глаза почти ледяными. Я же стал словно пьян. Меня вдруг резко качнуло в сторону.
      — Что ж, объяснились.
      — Объяснились, Булат.
      — Я сказал все тебе, не имея за душой зла.
      — Я тоже.
      Дверь заскрипела. Я вышел.
      Была оттепель. Ноги скользили по мокрому льду. Где-то за спиной, пронзительно взвизгнув, завыла собака. Я оглянулся. Толпой брели в сторону скучившиеся в груду дома. Светились желтые четырехугольники окон. За сараем, в темноте, тонким белым облаком выступала дощатая конура уборной. Остро пахло хлоркой.
      Отворотясь от ветра, ломая спички, я закурил. Пальцы дрожали. Вдруг чья-то рука дотронулась до моего плеча. Я вздрогнул. Рядом стояла мать Макарова.
      — Булат, милый, приходи к нам почаще. Поговори с Юрой, чтобы меньше находил он утешения в выпивке. Себя медленно убивает. И меня тоже.
      — Приду, тетя Катя. Приду.
      — Опять ты, мать, чудишь? Не даешь человеку на звезды взглянуть? Может, человек в сей момент мировую загадку решил, а ты вот сбила его с панталыку. Он на каком-то «почти» и остановился!
      Макаров в одной белой рубашке стоял в проеме двери, ерничая снова в своей обычной манере.
      — Значит, Булат, мы с тобой помечены Богом и Дьяволом, так? Ты про этого рогатика-то не забывай. Смотри-ка, возле уборной кто-то есть? Не они ли мельтешатся? Вроде, с рогами один?
      — Не кощунствуй.
      — Ну, и ладно! Значит, так и жить надо. Ведь пока живем!
      Прогрохотал где-то внизу трамвай. Мелькнув фарами, прошла машина. Сверкая, улица Пушкина лилась мимо в мокрой чешуе огней. Месяц желтым рогом висел над темными крышами. Воздух был сырой. Осевшие, грязные сугробы снега у обочин тротуаров казались притаившимися, дремлющими сфинксами.
      Спустившись из Профессорского переулка на улицу Пушкина, я свернул к Кольцу.
      Город был знаком, как своя комната. И город был неизвестен, неведом, как земля. Я был лишь у одного человека, напророчившего мне жесткий излом судьбы в ответ на мое предсказание. Но, как ни странно, все, что он сказал мне, не было для меня чем-то новым или неизвестным. Недавно цыганка на базаре за пятерку нагадала мне примерно то же самое. Больше того, присутствие какого-то таинственного рокового начала постоянно словно ощущала внутри себя и сама душа.
      Я был только у одного человека, а если зайти в каждый дом, в каждую квартиру города? Все должно получиться очень просто. Свернуть в какой-нибудь подъезд, подняться по темной узкой лестнице, позвонить в любую дверь. Сначала ломкая холодная тишина, потом ее прорежет чей-то голос, послышатся неторопливые шаги. Там спросят:
      — Кто это?
      Дверь откроется. Выглянет девочка или, скорее всего, какой-нибудь старик в пиджаке с блестящими пуговицами.
      — А, это вы! — не удивляясь нисколько, скажет человек.— Вы ко мне?
      — Да. Мне нужны вы и люди вообще. Все, все, понимаете? За мной гонится Люцифер, и мне надо спастись. Кто же спасет меня, как не вы?
      Иногда ночью, засидевшись и устав от одиночества стен, груды исписанных бумаг, стола, я выхожу на улицу. Наверное, я один из редких ночных жителей города. На улице всегда только ветер да черный, уходящий в звезды простор пустынных улиц. Редко пробежит машина. Кое-где редко-редко светятся желтым окна. На портьере вдруг видишь тень человека. Это кажется чудом в спящем молчаливом городе. И часто хочется зайти, постучать в это чужое незнакомое окно. Прийти к этому незнакомому человеку, как к другу.
      Я помню, как впервые пришел к Макарову.

                Цветы
                клянутся солнце превзойти,
                сложив ладони лепестков в бутоны.
                И так им хочется
                скорее расцвести,
                раскрыться ночью медленной
                со стоном.
                И крикнуть ароматом тонких губ:
                «Идите, мы прекрасны и бессмертны!»
                И запоют им сотни флейт и труб,
                поверив снова в миф заветный.

      Что-то захватывающее было в его грубом голосе, в тяжелых, исторгающих восторг глазах. Безотцовщина, детская колония, работа электриком и матросом, армия, снова завод, и вера, исступленная вера новообращенного в правду поэзии, в красоту и божественный свет человеческого слова.
      Да, слово может быть божественным. Но что ждет его, носителя этой божественности? Мы клянемся превзойти солнце. Мы хотим расцвести, открыться даже во тьме, ночью, всему миру своим светом во всем блеске своей красоты. Древние мифы бессмертия пьянят нас, и мы хотим создать золотые бессмертные тексты. Но хватит ли сил выдержать принятую нами клятву? Хватит ли сил сказать миру не столько то, что мы прекрасны, сколько своим словом сотворить такую красоту на земле, которая пересотворит жизнь вокруг себя и сделает ее прекрасной? Хватит ли сил на слово любви к этой жизни, если даже она вдруг отвернется от нас, как от прокаженных?
      Что действительно ждет Макарова за поворотом дороги? Что ждет меня? Выйдем ли мы из своих марусовок, из своих комнат и стен, как удалось выйти когда-то мальчику Пешкову, или рука судьбы или нелепого случая остановит, придушит нас раньше? Но если так, значит, за дело. Значит, в нас мало жизненной силы. И значит, мы не бессмертны. И сотни флейт и труб, вероятно, пели нам напрасно.
      Можно идти по улицам и забыться и брести уже по улицам других лет. По тем, которые еще будут впереди. Можно идти по улицам страха. Можно идти в жизни по улицам лжи. Или по древним, но вечно юным улицам надежды.
      Я пока еще нахожусь на улице надежды .







Hosted by uCoz