Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

4

      «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики
      14—15 января 1938 года сессия СК по Уголовным делам Областного суда в составе председательствующего, члена Областного суда т.Рахманова, народных заседателей тт.Зинатуллина и Первина, с участием прокурора т.Шарафеева и защиты в лице адвоката т.Андрианова при секретаре т.Зайцевой,
      Рассмотрев в показательном судебном заседании дело по обвинению Бахметьева Азгара Каримовича, 1912 года рождения, уроженца дер. Чишма Биштякского района Татарской АССР, из крестьян, с высшим образованием, по профессии агронома, состоявшего членом ВКП(б) с 1930 года по 1938 год, исключенного в связи с этим делом, служащего, ранее не судимого, военнообязанного, участника боев в Испании в 1936 году, преданного суду по ст. 58-10, 58-14 УК РСФСР... ».
      Несколько ветхих листков темной кальки. Расплывшиеся буквы едва различимы.
      «Антигосударственная практика... Злостный саботаж мероприятий партии и правительства по поднятию сельского хозяйства и укреплению колхозного строя... Деятельность антиколхозного и контрреволюционного характера... ».
      Помню, когда я впервые читал текст смертного приговора, каждое слово, как выстрел, било по сердцу. Эти тоненькие листки держал когда-то в своих руках человек, давший мне свою фамилию. Он вглядывался в текст приговора, наверное, в темноте камеры, и грустная тяжелая усмешка блуждала по его лицу. Приговор вручили ему после суда. Нет, он не был саботажником. И не был контрреволюционером. И умирать по приговору государства, не зная за собой вины? Какой был тогда день? Слепило зрачки солнце, снег мягко хрустел под валенками прохожих, и было тепло или, быть может, наоборот, от стужи люди прятались в воротники, а холод сереньким зверьком копошился у шеи и груди? А возможно, тогда был вечер, и звезды сияли на небе чисто и светло, и кто-то с гармошкой шел по улицам Казани мимо тюрьмы, белевшей со стороны реки у Кремля, и радостно будил тишину пьяной песней, и все это находилось от отца уже далеко-далеко?
      Я медленно перебираю бумаги в синей папке. Фамильный архив. Материалы к биографии рядового человека эпохи. Выцветшие от времени справки, свидетельства очевидцев, старые письма. Здесь же на плотной серой бумаге — копия кассационной жалобы. От осужденного:
      «По обвинительному заключению мне было предъявлено двадцать два пункта обвинения, но на предварительном следствии я был допрошен лишь по трем из них...
      Полностью отрицая возложенные на меня обвинения, я просил суд о вызове на судебное заседание целого ряда ответственных работников с тем, чтобы они, как непосредственные участники всех с/х кампаний, проводимых в республике, подтвердили, что действия агроотдела Наркомзема и мои, в частности...
      Будучи абсолютно не согласен с заключением экспертизы еще на предварительном следствии, я просил дать мне очную ставку с экспертом...
      Положив в основу приговора заключение так называемой экспертизы, суд пошел по абсолютно ложному пути...»
      По существу приводимые документы — это свидетельство о несостоявшейся гибели. Гибели, отложенной в силу обстоятельств, правда, временно. Отец был оправдан тогда за «отсутствием состава преступления». Уже после объявления приговора.
      Вот еще одно документальное свидетельство о его смерти. Еще одна опись убиения человека.
      «Нашу роту называли «ротой усачей». Усы вначале были только у комроты Бахметьева, но мы все любили его и потому тоже отрастили их. Так вот, нашу роту усачей в качестве смертников и оставили на направлении главного удара врага, чтобы мы прикрыли отход нашей дивизии, и мы четверо суток держали оборону. К концу третьего дня комроты убило, а остатки роты были рассечены на части. Фашистские танки были уже и спереди, и позади нас. Мы жгли их и жгли, а они давили гусеницами и мертвых, и раненых. Мне трудно об этом писать, но я видел, как танк надвигался на раненого Бахметьева. Один боец — фамилии не помню — каким-то образом оказался на броне. Немцы заметили его и резкими поворотами пытались сбросить на землю, но он держался долго. Бил прикладом по броне и матерился на чем свет стоит, вызывая их, сукиных детей, на открытый поединок. Свыше суток мы продолжали вести бой, хотя видели, что обречены...».
      Но, оказывается, и в этот раз смерть лишь близко помахала своим крылом. Вот еще один документ. Третье личное свидетельство очевидца о смерти отца.
      «После боя мы, тринадцати-четырнадцатилетние мальчишки и девчонки, кто посмелее, побывали на поле брани. Зрелище ужасное: дымят еще танки, много крови и трупов, стоны раненых. Было жутко, но собрали раненых и в нашей деревне в доме эвакуированного на восток агронома колхоза «Коммунар» открыли подпольный госпиталь. В госпитале размещались: Ефросиньев В.Г. из села Шатава Каменец Подольской области (расстрелян фашистами 16 декабря 1941 года), Буравлев В.С. из города Саратова (21 января 1942 года ушел воевать с частью, освободившей деревню), Бахметьев А.К. из Татарии (увезен и расстрелян фашистами из зондер-команды 16 декабря 1941 года)... ».
      Сколько же раз можно погибать и не погибнуть, и вновь и вновь подниматься для боя со смертью? И какую неистребимую силу жизни надо нести в своем теле, в своем духе, чтобы опять и опять побеждать смерть, упорно кружащую, подобно черному грифу, над головой?
      Маленький фотоснимок со специального бланка, отпечатанного типографским способом. Печать Генерального прокурора, гриф: «Камергерихт. Берлин». Фамилии и имена напечатаны на машинке, подписи — от руки. Жесткая, пунктуальная до мелочей, засушенная, скрупулезно составленная опись убийства человека. Последнее, четвертое по счету документальное свидетельство о смерти отца. На этот раз — без отсрочек и кассаций.
      «№ 12374
      Берлин, округ Шарлоттенбург, Кенигсдам, 7, тюрьма Плетцензее, от 16 марта 1944.
      Фамилия, имя: Бахметьев Азгар сын Карима, мусульманин, умер 16 марта 1944 года в 13 часов 12 минут в Берлине, округ Шарлоттенбург, Кенигсдам, 7.
      Время и место рождения: 9 июля 1912 года в деревне Чишма (Татария).
      Отец: Бахметьев Карим, других сведений нет. Мать: Бахметьева Роза, урожденная Аксакова, других сведений нет.
      Умерший был женат на Алсу Бахметьевой, урожденной Сафиуллиной.
      Формула обвинения: подрывная деятельность. Время поступления: из тюрьмы Тегель, 15 марта 1944 года. Помещен в блок №4 тюрьмы Плетцензее на основании решения Имперского военного суда РКА-II- 3-341/442.
      Вид наказания, подлежащего исполнению: отсечение головы. Причина выбытия из тюрьмы Плетцензее: исполнение приговора, 16.03.44.
      Причина смерти: обезглавлен.
      Заполнено на основании устных показаний помощника надзирателя Вернера Шинке, проживающего в Берлине, Мантейфельштрассе,

12.

      Сообщивший эти данные известен и заявил, что является личным свидетелем смерти.
      Прочитано вслух, подтверждено и подписано: Вернер Шинке, начальник канцелярии тюрьмы Плетцензее Эрнст Паллеск. Соответствие с подлинником заверено. Берлин, Шарлоттенбург, 16.03.1944. Исполняющий обязанности служащего загса Глюк».
      Вероятно, помощник надзирателя Вернер Шинке и начальник канцелярии Эрнст Паллеск хорошо знали делопроизводство. Вероятно, заполнять такие карточки было для них занятием привычным, рутинным. Сколько минут надо было затратить, чтобы в графы специального бланка, отпечатанного типографским способом, можно было впечатать скупые данные об еще одном казненном на гильотине человеке? Для натренированных пальцев — а Вернер Шинке или Эрнст Паллеск, несомненно, были безупречными служащими и в совершенстве владели машинописью,— не более двух-трех минут.
      Скорее всего, они занялись этой рутинной канцелярской работой сразу же после исполнения приговора. Какой день был тогда?
      Зал казней находился в блоке №4, и до него надо было пройти по плацу тюремного двора еще несколько десятков шагов. Это были последние метры жизни, а за ними — зал казней, лежанка, нависший тесак, смерть. Не задрожали ли ноги у отца в эти мгновенья? Не подвел ли голос? Были ли у него связаны руки или он шел свободно?
      И какой день был тогда?
      Я гляжу на отца, гляжу долго, словно пытаясь что-то понять и в нем, и в самом себе. Передо мной лежит его фотокарточка тысяча девятьсот тридцать девятого года. Тогда, в тридцать девятом, ему было, как и мне сейчас, двадцать семь лет. Он уже прошел через первый смертный приговор. Собственно, мы сверстники. Да мы и выглядим теперь как сверстники. Быть может, правильнее называть его сейчас моим братом? Мы похожи с тобой, брат-отец. Во всяком случае, я хочу быть похожим на тебя, думаю я вслух. Похожим во всем. Хотя, конечно, не дай Бог повторить твою судьбу.
      Синяя папка с документами лежит в старом, облезлом комоде. Он стоит в углу комнаты, толстый, пузатый, сотворенный столяром в стиле русского ампира, беззастенчиво выставив на белый свет свои коричневые, побитые жизнью бока. Его пора давно выкинуть на свалку, но он чем-то дорог хозяйке квартиры, у которой я снимаю комнату. Возможно, памятью о былом, ушедшем. Вещи тоже хранят в себе воспоминания о людях. И иногда я думаю: а быть может, хорошо, что вокруг нас хранятся старые вещи. Кто знает — жизнь полна немыслимых положений,— но, возможно, когда-нибудь в дверь этого дома, где возле окна стоит пузатый купеческий комод, вдруг постучит человек с лицом отца. Четырежды умерший, четырежды погибший, четырежды казненный, но — живой. Он постучит в дверь, тихо войдет в комнату и у стены, возле окна с белой занавеской, увидит старый комод довоенного изготовления — знак мира, в котором он жил когда-то.
      Свидетельства о смерти? Документальные описи акта убийства? Но сколько у меня этих свидетельств?
      Мне нужно знать, о чем думал тогда ты, мой брат-отец. Кем ты был в те жестокие годы? Что держало тебя на ногах,— и держало ли? — не давая пасть под ударами судьбы? Какая вера? Во что? Мне нужно понять все. Только зная свое прошлое, свои истоки, можно прорубить свой путь в жизни. Ты должен был многое дать мне, брат и отец. Научить меня видеть и любить жизнь. Ты не успел сделать этого.
      Не успел и сказать мне, для чего я пришел на землю, что нужно мне совершить здесь, на земле? Ты должен был разрешить те вопросы, что недоумением и болью арканят душу. Ты должен был взорвать их во мне, если надо, но помочь найти точный ответ. Ты не успел, ты не смог ни разу поговорить со мной. Да, ты дал мне жизнь. Ты был четырежды убит и трижды поднимался на бой со смертью, чтобы дать мне жизнь. Но ты должен был, должен, убитый, преданный, расстрелянный, гильотинированный, подняться и в четвертый раз и в четвертый раз презреть смерть! Ты должен, должен был остаться живым!
      Детство. В памяти только запах крови и дыма, только горький и соленый вкус на губах. Быть может, это вкус слез, память о которых не умерла и через десятилетия? Всегда хотелось есть. Всегда было холодно. Мы были в концлагере как мыши. Маленькие подопытные мыши с синюшными телами и номерами на коже. Я помню, как выковыривал из раны червей. Иногда кого-то из нас уводили в соседний барак, в окнах которого можно было разглядеть людей в белых халатах. Зачем? Для чего?
      Каким образом летом сорок первого года семья оказалась на западе, близ границы, я не понимал. Видимо, отца вызвали на трехмесячные военные сборы, а мать, не выдержав и взяв отпуск, приехала повидать его.
      Я помнил только, как нас посадили на колесный пароход, и мы поплыли по какой-то реке. Вскоре началась бомбежка, тонули дети и взрослые. Начал тонуть и наш пароход. Детей грузили в лодки, на плоты. Многие плыли как могли. На берегу были немцы. Они захватили всех уцелевших, начали сортировать. Молча, а то и с грубой бранью отрывали детей от взрослых. Двумя ударами приклада немец отогнал меня от матери.
      В концлагере нам делали уколы, после которых многие дети слепли. Из малышей кровь выкачивали полностью, старшим оставляли шанс выжить. Сколько я находился в этом перевернутом мире, я не помню. Помню расстрел. Немцы вывели нас на пустырь за бараки и начали стрелять из автоматов, потом кое-как забросали землей и ушли.
      Потом я узнал — в живых, кроме меня, осталось еще восемь детей.
      То время навсегда запомнилось осязаемостью страха.
      А ночью — вой сирены, нарастающий тяжелый гул откуда-то с поднебесной высоты, холод, крики и бледный меркнущий свет под мокрыми сводами барака. Бараки, бараки. И всегда страх. И привычка к страху.
      У одного казанского поэта есть строки:

              Единственное,
              незаменимое.
              детство мое,
              как дом заминированный.

      Да, тронь и взорвется. В детство нельзя входить. В него нельзя всматриваться.
      В памяти сохранилось единственное воспоминание из довоенной жизни, из жизни в семье.
      Тогда было утро. Я проснулся от солнца и чужих голосов. Окна были распахнуты, голубело небо над низкими рыжими крышами квартала, ветер полоскал занавески, шелестел на полу бумагой.
      Потом я увидел отца. Уже через окно — на улице. Их было трое. Отец шагал медленно, слегка припадая на ногу. Был он в засаленных штанах, в куцем клетчатом пиджачке, в котором делал обычно всякую домашнюю работу. Он шел, склонив голову, между какими-то людьми в сером, потом, видно, очнувшись, оглянулся, помахал нам рукой. Один из провожатых засмеялся, легонько хлопнул его по плечу, подталкивая к машине. Черная «эмка» стояла у перекрестка, на углу улицы. И вся искрилась и сверкала от солнца. Утро только-только нарождалось. Дома еще словно не очнулись от ночи, ни одного человека не было видно на улице.
      Потом:
      Мама — тонкая, заплаканная.
      Чужие люди в зеленом и сером. Стоит книжный шкаф с распахнутой дверцей, но книги почему-то лежат на полу. Один из серых роется в комоде, другой листает книги. Когда, бегло пролистав очередную книжку, он бросает ее на пол, первый от стука вздрагивает. Лица у обоих усталые, худые и равнодушные.
      Очень много солнца на полу. Оно, как оранжевая патока, размазано и по моей постели.
      Снова мама. В темном закрытом платье, тонкая, строгая. Ее лицо. Ее хриплый, полузадушенный крик: «Не подходите к ребенку!» Голос как ненависть. Серые, не обращая внимания на крик, что-то ищут в моей кровати. Подушка, матрац, порванная сетка. На закушенных серых губах матери — кровь.
      Снова солнце на желтом полу и следы. Раскрытая книга и во всю страницу черный след от ботинка с узкой, тонкой подковкой у пятки.
      И еще почему-то всегда вспоминается голубой мотоцикл. Но это уже из первых послевоенных воспоминаний.
      Солдаты возвращались с войны. Возвращались в Россию и оставшиеся в живых дети Освенцима, Майданека, Дахау. Детский эшелон остановился через два пути от воинского, там уже шла разгрузка, где-то возле здания вокзала гремел духовой оркестр, и какой-то солдат на голубом трофейном мотоцикле с сияющим от счастья лицом съезжал на перрон по наскоро сооруженным сходням прямо из дверного проема теплушки. Бог мой, как это было прекрасно! Ведь на таком же сверкающем мотоцикле голубого, небесного цвета мог выехать из темного проема теплушки на землю и отец! И с каким невероятным жутким нетерпением я всматривался из своей вагонной щели в соседний состав! С каким напряжением я ждал этого мгновенья!
      Это — этюды к главе романа о моем происхождении. У одного татарского поэта есть стихотворение:

              Я родился в день бомб,
              в месяц пуль и огня
              в год, когда помертвели
              пустые поля
              и нуждалась в гробах —
              не пеленках — земля.
              Я учился добру —
              у заплаканных вдов,
              у голодных — последнюю
              корку делить,
              у незрячих — глядеть,
              у безногих — ходить.








Hosted by uCoz