Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ХV (15)

      Настало лето. Однокашники по университетскому курсу, получив назначения, один за другим разъезжались в разные концы огромной страны — их ждала работа, будущее дело жизни.
      Ждала работа и Бахметьева. С блеском защитив два диплома, он одновременно получил два приглашения в аспирантуру. На физико-математическом факультете — на кафедру теории относительности. На геологическом — на кафедру полезных ископаемых. Но у Бахметьева были другие планы. Года три он хотел пожить где-нибудь в маленьком поселке — вдали от городской суеты, от цивилизации, среди природы. Пора было уже вплотную приниматься за роман об отце, благо материал в основном был уже собран. Ждали руки и терпеливой работы и другие замыслы. Нужно было обдумать и написать ряд статей.
      Давно уже надо было брать билет на поезд — на распределении, отказавшись от аспирантуры, он получил назначение в Западно-Сибирское геологическое управление, находящееся в Новокузнецке,— но Бахметьева все еще держала в Казани могила Гюльназ. Похоронил он свою жену на Арском кладбище, там, где оно выплеснулось за свои прежние пределы и вышло на первую надпойменную террасу Казанки. У семи старых высоких лип, кем-то посаженных в ряд, наверное, лет пятьдесят-семьдесят назад, возвышался теперь низенький холмик с чистой березовой доской. Сюда Бахметьев приходил почти каждый день.
      Он словно знал, что его ждут. Никто ни во время похорон, ни позже, как рассказывали мне, не видел на его лице слез — напротив, часто он даже странно улыбался. Им словно владело какое-то особое, совершенно иное отношение к смерти. Смерть будто была для него в его отношениях с ней не концом, не каким-то абсолютным провалом в бездну, из которой нет возврата, а словно всего лишь каким-то небольшим перерывом, разлукой, какая случается между людьми и в жизни. Разлукой, за концом которой его словно опять ждала встреча с Гюльназ. И потому Бахметьев был, во всяком случае, хотя бы внешне, как всегда спокоен, и, приходя на могилу, разговаривал с женой как с живой. Кто знает, возможно, она и слышала его.
      — Ты ушла, и я остался один,— говорил он.— Потихоньку собираюсь ехать в Новокузнецк. Я полностью сейчас свободен в моем действии, для исполнения назначенной мне роли. Зверь забрал моего отца и мою мать. Он забрал теперь и тебя. Я понял, с ним предстоит борьба. Не беспокойся обо мне. Между восходом солнца и закатом ровно столько времени, сколько нужно для исполнения своего назначения. Жди меня, и будь спокойна,— и он даже улыбался, видя перед собой лицо жены.
      На последние деньги он заказал в кладбищенской мастерской маленький скромный памятник, а в мастерской, размещавшейся в бывшей староверческой церкви на Островского, железную ограду. Заказы исполнялись медленно, и приходилось ждать.
      Какое-то тайное предчувствие говорило Бахметьеву, что вернется он в Казань не скоро.
      Все время исподволь томила его и тайная угроза, исходившая от Арансона-Васильцова. Опять и опять возвращался он мыслями к тому, что произошло в Саратове. Почему так неожиданно повесился Валиханов-Маннанов? А что, если он не повесился, а был повешен? Тогда кем? И почему вдруг Арансон-Васильцов оказался в машине, стоявшей у подъезда, где жил старик? Какая таинственная нить связывает их всех троих — повесившегося или повешенного старика, Арансона-Васильцова и его, Бахметьева?
      Бахметьев ждал вызова в милицию, допросов у следователя, но все было тихо, спокойно. Никто его не тревожил.
      Глубоко потрясенный внутри неожиданной, нелепой смертью жены, он написал антиатомный рассказ. Рассказ получился жесткий, мрачный. Это был рассказ-предупреждение. В нем говорилось о трагедии людей, постигшей их после атомных испытаний.
      В отделе литературы и искусства редакции газеты «Советская Татария» отказали в публикации сразу же. В редакции «Комсомольца Татарии» рассказ промурыжили недели две, покормили обещаниями, но потом тоже вернули. Бахметьев послал рассказ в «Известия», но через три недели и оттуда пришла вежливая отписка с указанием на «неактуальность» поднятой Бахметьевым проблемы.
      Когда я пишу эти строки, передо мной лежит ворох бумаг Бахметьева, помеченных июлем-августом 1964 года. По этим отрывкам, коротким эскизам или пространным записям можно четко представить, чем была занята душа этого человека в то время. Вот на отдельном листочке вдруг короткое размышление о Байроне. Почему о Байроне? А Бог его знает...
      «Байрон: Действия, действия, говорю я, а не сочинительства, особенно в стихах! В 26 лет уже написаны восточные поэмы, первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда». До боли в сердце страстно завидовал тем, кто участвовал в морских боях, открывал новые пути и земли. Еще больше тем, кто воевал, освобождал народы от рабства. В 1817 году пишет: «Я еще покажу себя — не в литературе, это пустяк». И оказывается в Италии, в Равенне. Когда надежды на восстание карбонариев не оправдываются, начинает мечтать об освобождении Африки. В это время греки восстают против турков. Едет в Грецию, где поднимается пламя освободительной войны. И совершенно нелепый, обидный конец. Поэт умирает в маленьком греческом порту Миссолунги, подхватив болотную лихорадку. Кто из людей в своих планах берет в расчет случайность? Случайное стечение обстоятельств?»
      И тут же, на этом же листочке, — мини-исследование о тактике революционеров:
      «Полюса: декабристы и нечаевцы.
      Первый полюс — Трубецкой, не вышедший в час восстания на свой пост. «Диктатора» находят без сознания в молельной тетки, где он прячется. Утопические надежды, что революцию можно сделать, не пролив ни единой капли крови. А что на другом полюсе? На другом — нечаевский катехизис революционера. Безразмерное пролитие крови, аморальность революционера как его самая первая главная тактика.
      И здесь тупики. И здесь либертическое и люциферическое начала.
      И их таинственные взаимопревращения. Где выход?»
      Приведу еще один отрывок из его заметок того времени. Бахметьев занимался, как и я, изучением романного искусства. Он буквально штудировал все великие романы мира.
      «Часть I.
      1. Раскольников идет к старухе. С целью прикидки, проверки. 2. Кабак. Раскольников и Мармеладов. Мармеладов рассказывает о себе. У него дома. 3. Пробуждение Раскольникова. Разговор с кухаркой Настасьей. Пространное письмо от матери — о доме, о сестре, о Свидригайлове, Лужине. 4. Раскольников на улице. Размышления о письме: против брака сестры, жертвенность не нужна. И снова настойчивая мысль об убийстве старухи. Уже не только как мечта. Пьяная молоденькая девка в саду. Стареющий фат, следящий за ней, городовой, 20 копеек. В раздражении уходит, ловит себя на мысли, что идет к Разумихину. 5. Вновь мысль о предстоящем убийстве. Блуждания по Петербургу. Сон в кустах — о детстве. Телега. Секут лошадь — по глазам, по хребту. Убивают. Мысли об убийстве — по аналогии с убийством лошади. Встреча на Сенном базаре с Елизаветой, младшей сестрой старухи-процентщицы. Мысли об убийстве. И главная из них: завтра в семь вечера старуха останется дома одна. Рок, несвобода. 6. История о том, как он впервые попал в дом старухи. Мотивировка будущего преступления. Разговор в трактире офицера со студентом о старухе. Студент: не загладится ли одно крошечное преступление тысячью добрых дел? Совпадение собственных мыслей с рассуждениями в подслушанном разговоре. Приходит домой, ложится спать. Снова разговор с кухаркой Настасьей. Приготовления к убийству. Убийство — старухи и ее сестры Елизаветы.
      Часть II.
      1. Просыпается утром, осматривает одежду, прячет вещи. Настасья, дворник. Повестка в полицию, страх. Идет в полицейский участок. Сцена в участке — вызывают для взыскания денег за проживание по заявлению хозяйки квартиры. Разговор полицейских об убийстве старухи и ее сестры, подслушанный Раскольниковым. Желание выдать себя. Дома. Раскольников прячет по карманам улики. 2. Ищет в городе место, где бы бросить вещи. Река, двор, камень. Радость, что спрятал. Мысли о кошельке старухи, куда не удосужился даже заглянуть. Ловит себя на том, что остановился у дома Разумихина. Разговор с последним. Улица. Удар кнута. Двугривенный. Сон. Бьют хозяйку квартиры. Разговор с кухаркой Настасьей. Померещилось...»
      Читатель, очевидно, догадался: перед нами конспект первых двух частей романа Достоевского «Преступление и наказание», сделанный Бахметьевым. И опять все оборвано.
      Бумага пожелтевшая, помятая на сгибах, с подпалинами. По ней видно, что этот листок тоже едва не сгорел.
      И тут же — отрывок из естественно-научной тетради Бахметьева. И я опять размышляю: приводить его на страницах романа или не приводить? Этот вопрос возникает передо мной снова и снова, когда я сажусь за работу и пишу или составляю из написанного тексты романа о Бахметьеве. Но в конце концов, думаю я, кто скажет лучше об этом человеке, как не его собственные рукописи?
      «Бесчисленное множество открываемых фактов не надето на оселок одной всеобъемлющей теории. Попытки, впрочем, следуют одна за другой. Универсалистские гипотезы возникают на мировом престоле и сходят с него, подобно калифам на час. Таков вечный диалог человека с самим собой и с Единым. Но где та нить Ариадны, способная вывести все-таки мысль человечества из лабиринта? Вероятно, нужен совершенно иной взгляд на мир. Но что это такое — новый иной взгляд?
      Да, новый взгляд, несущий в себе переформулировку постулатов, аксиом, переосмысление накопленного в громадных объемах информационного материала. Переориентация мышления, перековка старых шаблонов, стереотипов в какой-то иной сплав, более отвечающий эволюционной кривой человека — это революция духа, скачок сознания. Но куда этот скачок? И что там, дальше? Наверняка это будет скачок не только к новому бытию, но и к новому тупику! Преодоление одних границ ради обнаружения других?
      Скажем, понятие N-мерности времени. В современной физике принято, что время одномерно и однонаправленно. Но откуда мы взяли, что оно однонаправленно? Из опыта? Здравого смысла? Но почему не представить, что время может иметь массу различных направлений, что оно может истекать не только из прошлого в будущее, но и из будущего в прошлое. Правомерно и допущение, что оно может вообще никуда не течь, оставаясь всегда настоящим, то есть иметь нулевую характеристику. Существуют миры, в котором отсутствует время. Вероятно, таким миром является Бог. Но какое представление о Боге имеет современная физика? Никакого. В таком случае, современна ли эта физика?
      Аллан Кардек в своей «Книге медиумов» еще в середине XIX века писал: «Когда время открытий наступило, духи отыскивают человека, способного вести это дело к хорошему концу, и внушают ему нужные Идеи. Он должен еще отработать эти идеи и приложить их к делу. Духи оставляют каждого человека в его сфере. Но они сумеют вывести из ничтожества человека, способного содействовать их намерениям». Это время открытий пришло!»
      Не буду приводить отрывки из других рукописей Бахметьева, набросанных им или подробно и скрупулезно выписанных летом 1964 года. Но не привести его размышлений о Либертусе не могу.
      Бахметьев, видимо, сам порой не знал, как подступиться к его образу? Как высечь его из родового тела мировой истории? А я — хотя рукопись моего романа уже перевалила за свой экватор — тоже подчас еще не знаю, смогу ли я рассказать о самом главном в Бахметьеве? Все кажется, что что-то, наиболее важное, еще не проявилось. Конечно, если бы Бахметьев успел написать свою сагу о Либертусе до конца, мне не пришлось бы испытывать эти мучения, но миф о Либертусе и Люцифере, столь дорогой для него, был еще в самой начальной стадии осмысления. Какую окончательную форму и какой размах идей приобрел бы этот замысел под пером Бахметьева? — но кто об этом может судить?
      Сохранившиеся записи, помеченные концом июля, началом августа 1964 года, свидетельствуют: работа Бахметьева над романом еще только начиналась.
      «Собрать всю мудрость в народной стихии веков. Собрать ее из книг мудрецов и из уст дураков и шутов. Идея: пророческая сила вечного персонажа, предвидящего, обещающего, направляющего....».
      И тут же:
      «Да, следует начать с романа о первом поэте Земли. Воображение подскажет, как описать божественную мощь разума Тота. Его слово, способное превращаться в живую жизнь. «И стало слово плотью и жило долго»,— не это ли содержание первой части? Или, вернее, первого, романа. Да, уже написанный этюд о Тоте превратить в роман. Его сюжет: жизнь и гибель поэта. Невозможность завершить задуманный замысел. Начало многовековой скитальческой жизни бесчисленных и порой даже безымянных персонажей и героев неоконченного эпоса. Описание их одиссеи, их приключений в мире людей. В мире свершившейся истории. Одиссей, Дон-Кихот, Фауст, иные персонажи — все они жаждут, ищут встречи с пером художника. Неосуществленные, ждут своего будущего творца, своего освобождения в нем — в Гомере, Сервантесе, других великих небожителях. Да, в том-то и дело — этот роман должен повествовать и об этих великих художниках. И об их эпохах».
      На другом листе тетради всего три строчки:
      «А потом — серия романов уже об одиссее вечного Либертуса, единственного из персонажей прапоэта, остающегося беспризорным. Именно не роман, а серия романов. Пенталогия».
      И еще несколько строк:
      «Жанр всей вещи как мезальянс исторического протокола с фарсом и авантюрным сюжетом. Играть резкими переходами — верхом и низом, подъемами и падениями. Неправдоподобному доверяешь, либо когда оно — документальный факт, либо когда оно и не тщится выдать себя за случившееся, а лишь приглашает перекинуть мостик к пережитому. Где выход? Выход в том, чтобы, с одной стороны, задокументализировать миф о Либертусе и Люцифере, воздвигнув его на фундаменте широкой исторической основы, на обработке сырых фактов мировой истории, на архивных документах (из эпохи царя-мага Камбиза, раннего христианства и Рима, восточного и ближневосточного средневековья, и эпохи французской революции конца XVIII века, российской жизни первой четверти XX столетия и современности), а, с другой стороны, одновременно и вызывающе застолбить мысль о неприкрепленности замысла к тому или иному конкретному срезу действительности. Утвердить его метафизический характер, взрывая конкретику и архивный документ фантастическим вымыслом.

              Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
              Чей давний ужас в памяти несу!
              Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
              Но, благо в нем обретши навсегда,
              Скажу про все, что видел в этой чаще.
              Не помню сам, как я вошел туда,
              Настолько сон меня опутал ложью...

      «Божественная комедия» Данте, из первой песни которой взяты эти строки,— это запись его снов, запись странствований Данте по трем царствам потустороннего мира. Сны, по Данте, это окна в ту же реальность, в ту же жизнь, но жизнь в другом качестве, иных измерениях, когда прошлое, будущее и настоящее сближены друг с другом, сведены воедино и присутствуют в мире одновременно. О похождениях героя в царствах людей, чудовищ и богов, в царствах реальности и фантастики повествует и знаменитая гомеровская «Одиссея». Бедного испанского рыцаря, понукающего своего тощего Росинанта, и тучного его оруженосца, восседающего на осле, мы также встречаем на дорогах мира. Почему не использовать этот великолепный прием?»
      Исследование мировой жизни в процессе путешествия героев лежало, видимо, в основе нового замысла Бахметьева. Содержанием будущей саги должны были явиться приключения идеи или правды в мире.
      Причем, любопытно,— этот неожиданный поворот замысла (от романа к серии романов) зафиксирован в самых последних записях Бахметьева, сделанных им в Казани.
      В «Божественную комедию» Данте ввел самого себя. Взяв на себя представительство рода человеческого, он сам нисходил и восходил по ступеням вселенной, очищаясь и приобретая на этом пути совершенное познание.
      Нечто подобное — роль героя-наблюдателя — хотел возложить на себя, вероятно, и Бахметьев. Здесь он хотел воспользоваться чрезвычайно смелым и удачным дантовским приемом смешения времен. И если у Гете гидом, сопровождающим Фауста в его блужданиях, был Мефистофель, у Данте — Вергилий и незримая охранительница дантовского духа Беатриче, если на пыльных дорогах Испании мы видим странствующего Дон-Кихота тоже вместе с его двойником и вечным собеседником Санчо Панса (истина, по Фейербаху, заключается всегда в единении Я с Ты, и наиболее скорый путь познания себя и истины лежит в споре, на тропе противоречия), если эти и другие великие полотна человеческого духа часто окрашены мелодией двойничества, то подобным двойничеством и даже тройничеством должна была быть пропитана, по замыслу Бахметьева, и будущая серия его романов. Проводником Бахметьева в его грандиозном походе по пространствам мировой истории и мирам человеческого «Я» должен был стать Либертус. И не только Либертус. Но и Люцифер. Но и не только Люцифер. Гидом по кругам ада XX века должен был быть и его отец.
      Приведу еще одну выдержку из записей Бахметьева:
      «Если идти до конца, до самого дна, то оказывается, что Либертус и Люцифер — эти антиподы, эти враги — есть в то же время сущности человека, сущности меня самого. Два начала, божественное и демоническое,— два двойника. Они погружены в тело человека и борются за его душу. Вся существующая и прошлая история человечества — дитя свободы и необходимости. Свобода и необходимость, Либертус и Люцифер — совокупное целое. Нерасчленимое, неделимое. Либертус борется во мне с Люцифером...».
      Таким образом, в своем последнем смысловом витке серия романов о Либертусе и Люцифере представлялась Бахметьеву широким документально-фантастическим повествованием о блужданиях человеческого духа между двумя полюсами. Условно говоря, между Богом и Сатаной. И о постоянной борьбе человека за свою подлинную сущность, в которой свобода его бытия нацеливалась бы на необходимость в стремлении преодолеть ее, а необходимость укрощала бы шаги свободы.
      Груды материала, разбросанные там и здесь записи, исписанные тетради, бумажный мусор,— обломки сооружения, которое так и осталось недостроенным. Среди бумаг Бахметьева, помеченных августом 1964 года, я нашел одну весьма показательную запись: «Мозг мой взрывается! Мне нужна бесконечная жизнь, чтобы исполнить все задуманное».
      Поистине проблема незаконченности — нон-финито — была для Бахметьева проблемой из проблем.
      В свое время одной и той же рукой, одним и тем же пером философ Гегель вел ежедневный домашний календарь, где записывал все свои расходы: «1 пара перчаток — 1 фл. 24 крейцера; дрова 1,5 сажени по 4 фл. 15 кр.— 6 фл. 22, 5 кр.; шесть бутылок белого вина — 3 фл. 12 кр.; поездка в Грюндлах — 1 фл. 45 кр.; чаевые кучеру — 30 крейцеров». И тем же самым пером в тот же вечер он воздвигал «царство чистой мысли» — свою «Науку логики».
      Подобно домашнему календарю Гегеля, сохранилась и запись расходов Бахметьева: «Памятник — 663 рубля 20 коп.; ограда — 118 руб.; доставка — 15 руб.; билет в Новокузнецк — 45 руб.; НЗ — 30 руб.; пропитание — 21 рубль».
      Похоже, в последние дни пребывания в Казани Бахметьев перешел на хлеб и воду.
      Но наступило время его отъезда в Новокузнецк.
      В середине августа Бахметьев сам забетонировал мраморную плиту памятника на могиле Гюльназ, покрасил еще раз решетку ограды. Пальцы вдавили в сырую землю луковички тюльпанов, тигриных и царских кудрей. Посеял он на могиле и семена многолетних трав.
      — Ты любишь цветы, а весной меня здесь не будет,— говорил он жене.— Жди меня, я обязательно вернусь к тебе,— прощался он с ней.
      Все эти долгие недели, что прошли со дня смерти Гюльназ, Бахметьев был словно замороженный. Сознанием он понимал, что Гюльназ нет и что никогда уже не будет ее на земле, но сердце отвергало такой исход. И он доверял сердцу. Ему порой казалось, что все это — лишь какой-то сон, длительный, тяжелый, глубокий. Но сон, который скоро закончится. Каждое утро, просыпаясь, он ждал, что раздастся голос Гюльназ. И только здесь, в последний раз придя к ее могиле, Бахметьев вдруг понял — сна нет, есть явь. И есть разлука, и разлука надолго. И его внезапно будто прорвало, Он сел прямо у могилы на землю, потом лег ничком и долго молча, не вытирая слез, плакал.
      — Прости, что редко говорил, что люблю тебя,— шептал он.— Мне нужно было говорить это чаще и ты, возможно, осталась бы жива.
      Дальше я цитирую последнюю запись Бахметьева, сделанную им в Казани:
      «Вечерело. И дымная мгла легла на улицы. Я прошел от кладбища по берегу Казанки на Подлужную, потом через Фуксовский садик спустился снова вниз на Федосеевскую и вышел на дамбу.
      Белели мощные стены Кремля. Иглой пронзала небо башня Сююмбике. Далеко, за широким, розовым от заката раздольем воды, будто придавленный дымным небом, темнел обугленными жерлами тэцевских труб соцгород. Справа, у аэродрома, тонким волоском алела над лесом мачта радиостанции.
      Близко к берегу Казанки кто-то прошел на глиссере — волна забилась о бетонный откос, колыхая лодки, стоящие на приколе.
      Я долго стоял, медленно вбирая в себя глазами все окружающее. Старый, знакомый, как собственная рука, город. Город, в котором было все — любовь, ненависть, жизнь. Здесь прошла молодость. Здесь жила и погибла моя любовь. Здесь погиб мой неродившийся ребенок. Здесь были написаны первые, так нигде и не опубликованные повести, рассказы. И еще о чем-то думалось мне в эти долгие минуты прощания с Казанью. Какое-то шестое чувство подсказывало: вернусь я сюда не скоро.
      — Прощай, Казань,— шептал я.
      В ту же ночь Бахметьев сел на поезд, идущий за Урал на восток.








Hosted by uCoz