|
|
Я
Роман-воспоминание
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
11
      Я остановился в Ленинском саду перед газетным стендом. В последние дни я ни разу не раскрыл ни одной газеты. Надо было узнать, что происходит в мире. На физмате я завершал работу над дипломом «Об афинных изгибаниях поверхностей». Это была сугубо теоретическая, чисто абстрактная задача, решение которой не требовало особой затраты времени. Всего четырнадцать страниц текста. Тема была интересна исторически. В 1924 году в Париже вышла книжка. Эли Картен, французский математик, выдвинул эту задачу как неразрешимую. В сороковых годах казанский математик Александр Норден решил ее, но куда-то подевал страницы с текстом. Восстановить ее он не мог или, возможно, просто не хотел заниматься ею второй раз и дал мне эту тему в качестве дипломной работы. Я ее решил довольно легко и быстро. Значительно больше времени — в силу того, что здесь было больше текста, картографической работы, требующей внимательности и усидчивости, работы с микроскопом над описанием шлифов и всякого рода приложений — отнимал диплом, который нужно было защищать на геологическом факультете — «Стратиграфия бассейна реки Быстрой на Алтае».
      Но все внимание души поглощали главным образом мысли о Гюльназ. Я уже дважды приносил ей таблетки тазепама, ноотропила, реланиума. И вот сейчас в моем кармане упаковки седуксена и назепама.
      — У меня нет больше ни на кого надежды. Только на тебя. Не оставляй меня наедине с болью.
      Я чувствовал себя будущим убийцей. Я, именно я вкладывал в руки Гюльназ орудие, которым она наконец убьет себя, но что я мог сделать? Я действительно не мог оставить ее одну, совершенно беспомощную, наедине с Молохом боли и ужаса.
      Давно надо было зайти и к старику Снурницыну. Что-то недоговоренное осталось с ним. Я хотел рассказать ему о моем пути по следам отца подробнее. В конце концов, он один мог помочь мне правильным советом, как строить разговоры с людьми, возможно, выдавшими Бахметьева — Маннановым в Саратове или Фахрутдиновым в Якутске. Поездки к ним планировались мной либо после защиты дипломов, либо летом перед отъездом на место распределения на работу. Мне все-таки хотелось довести свой розыск до конца.
      Глаза скользили по газетному тексту, и только сейчас я сообразил, что все прочитанное — я стоял перед стендом «Известий» — совершенно не входит в мое сознание. Впрочем, судя по газете, никаких новостей в мире не было, кроме бесконечных речей и выступлений Хрущева.
      Взгляд остановился на информации из Татарии. В Лениногорске, маленьком городке нефтяников на юго-востоке республики, прошло собрание, на котором люди гневно осуждали раскольническую деятельность руководства компартии Китая. Вовсю разворачивалась антикитайская кампания. Откуда в Лениногорске знали о том, что происходит в руководстве Китая? Но, оказывается, знали.
      Помимо огорчений, страна переживала и радость — семидесятилетие вождя. В газете публиковался указ о присвоении Хрущеву очередного звания Героя Советского Союза — за выдающиеся заслуги перед Коммунистической партией и советским государством в строительстве коммунистического общества.
      «Какую же звезду налепили этому жирному борову? Третью или четвертую по счету?» — саркастически думал я.
      Я был сторонником социалистической идеи. В конце концов, у мира, на мой взгляд, не было иного пути спасения, как только социализм, но венценосные исполнители этой идеи, начиная с Ленина, Троцкого и кончая Хрущевым, вызывали у меня чувство неодолимого отвращения. Идея представлялась мне божественной по своей природе, а носители ее догм были, как я считал, сатанизированы. Правда, я немного выделял из группы сатанистов Сталина — он был государственником, державником. Истинная его природа таила в себе какую-то непостижимую загадку. В суетливых же метаниях Хрущева я видел не созидательное реформаторство, а лишь пустое прожектерство и явно разрушительное начало. Таким сознательным расщеплением мирового коммунистического движения являлась и подогреваемая во всех газетах истеричная антикитайская кампания, развернувшаяся в стране. И вот теперь человеку, по скудоумию своему или по чужому наущению разыгрывающему эту грандиозную провокацию, вешали на пухлую мясистую грудь очередную звезду Героя.
      — Да, Бахметьев, счастливы народы, имеющие таких вождей!
      Я обернулся. Позади меня с холодной неживой улыбкой на худом хрящеватом лице стоял Арансон. Его блеклые серые глаза остро и пристально смотрели на меня.
      — Здравствуйте, Булат.
      — Здравствуйте, Семен Ефимович. Вы говорите с иронией или совершенно серьезно?
      — С иронией, Бахметьев! Конечно же, с иронией! И позволю себе уточнить — примерно с тем же уровнем иронии и сарказма, с каким вы в течение пяти минут рассматриваете сей указ.
      — Странно слышать это от преподавателя истории КПСС.
      — Почему же странно, Бахметьев? Ведь вы знаете материал по истории КПСС лучше, чем я, но, однако же, имеете такой взгляд на нашего небожителя. Почему же мне, бедному преподавателю, со знанием предмета, гораздо худшим, чем у вас, тоже не позволительно иметь в частном порядке, не для общественного употребления, некие крамольные мысли?
      То, что я услышал, было совсем дико. Где-то я слышал эту последнюю фразу о том, что материал по истории КПСС я знаю лучше, чем Арансон? Ну, конечно же, я сам говорил это у себя дома в присутствии Виля Мустафина, Полянина, Алексея Аникиенка, Макарова!.. Каким же образом все это стало известно доценту с кафедры истории КПСС? И зачем он показал мне, что он всеведущ? Может быть, он не только доцент?
      — Ну, не напрягайте свой лоб, не напрягайте! В свое время вам все станет предельно ясно! — Арансон уже откровенно смеялся.— Если вы думаете, что я на вас в обиде из-за того, что вы хотели сорвать мой семинар, вы ошибаетесь. Мы скоро станем с вами друзьями, и я отвечу на любой ваш вопрос! На любой! И знаете! — он вдруг пригнулся ко мне.— Мы станем дружить с вами уже с завтрашнего дня. Да-да, с завтрашнего! Завтра в шестнадцать ноль-ноль я буду ждать вас в двести двадцать втором номере гостиницы « Казань». На втором этаже! И мы с вами все обсудим. Все вопросы.
      Я удивленно посмотрел на него:
      — Я не гомосексуалист. Что вы мне назначаете свидание в гостинице? И с чего вы взяли, что я буду с вами обсуждать какие-то вопросы? У меня нет к вам вопросов.
      — Гостиница очень удобное место для тайных встреч. И не только для голубых. А вопросы обязательно появятся, Бахметьев. Они уже родились у вас. Нет, нет, не бойтесь! Антисоветских стихов, подобных тем, что читают вам ваши приятели, я предлагать не буду. Стихов я не пишу. Но о поэзии мы, конечно же, потолкуем. Скажем, о поэзии настоящего сыска.
      Арансон явно блефовал. В его речи, полной двусмысленностей и намеков, проглядывало что-то неприятное и вместе с тем интригующее. На что он намекал теперь? На стихи, которые читал у меня дома Виль Мустафин? В таком случае, кто такой этот человек? И что ему нужно? И чего он хочет от встречи?
      — Мне не до разговоров, уважаемый товарищ Арансон,— сказал я.— Надо завершать работу над двумя дипломами. Жена в больнице. Каждый день хожу туда. Нет ни минуты времени.
      — О безнадежном состоянии вашей супруги нам все известно. Я очень сочувствую вам, Бахметьев,— сказал вдруг Арансон.
      Я снова удивленно взглянул на него:
      — Кто вы?
      — Пришло время для важного разговора, Бахметьев, который решит вашу судьбу. Завтра мы подробно все обсудим. Думаю, что о сегодняшней встрече ставить в известность особенно никого не следует. Не в ваших интересах. И не в моих.— Арансон кивнул мне, повернулся и медленно пошел по аллее.
      Мимо шли люди. У газетного стенда рядом со мной остановилась молодая женщина.
      Я смотрел несколько озадаченно вслед Арансону, потом пошел за ним. Видимо, нам было по пути. Арансон шел медленно, неторопливо, не оглядываясь. Пройдя по улице Дзержинского — вдоль ограды Черного озера, мимо мрачного трехэтажного здания КГБ, спаренного с таким же мрачным зданием МВД, и домом, где размещалась военная комендатура,— он дошел до улицы Красина и свернул на нее. Я постоял на перекрестке, глядя ему в спину, потом направился по Дзержинского дальше, чтобы выйти на улицу Миславского. Там рядом была уже онкологическая больница.
      Я поднялся на второй этаж, заглянул в палату.
      Гюльназ лежала на кровати, уставившись печальными глазами в потолок. Ее впалое лицо было бледным. Увидев меня, она слабо улыбнулась, с заметным усилием встала и, слегка прихрамывая, вышла в коридор. Мы пристроились на маленьком, обитом черной кожей, диванчике, где сидели обычно.
      — От тебя пахнет улицей!
      — Весна приближается. Наверное, пахнет весной.
      — Я так хочу побывать в весеннем лесу. Там, наверное, так хорошо.
      — Вот тебе базарные яблоки, куряга и сметана,— сказал я.
      — Мне ничего не нужно,— отмахнулась Гюльназ.— Впрочем, что я говорю? Спасибо тебе.
      — А вот седуксен и назепам. По три упаковки, как ты просила
      Она порывисто схватила тугие упаковки таблеток.
      — Ты настоящий друг, Булат. Знаешь, мне и без того трудно, но я боялась: вдруг ты начнешь уговаривать или испугаешься, отойдешь в сторону? Спасибо тебе! Никто не хочет умирать. Но если мне случайно выпал номер на смерть в этой проклятой атомной лотерее, я не хочу дожидаться. Я пойду навстречу. Я уйду прежде, чем до меня доберутся.
      — Я люблю тебя,— сказал я.— У меня никого нет, кроме тебя, и никого не будет.
      — Нет, нет, Булат! — она порывисто и трепетно схватила меня за руку.— Вот об этом как раз я хотела с тобой очень серьезно поговорить. Нам так мало осталось быть вместе, у нас очень мало времени для разговоров, и мы должны быть друг перед другом предельно честны и открыты. Я умираю, Булат. Умираю. И этот наш разговор с тобой, быть может, один из самых последних. Ты это хорошо понимаешь?
      У меня на глаза навернулись слезы, нос и подбородок стали мокрыми. И я вытащил из кармана платок, стал вытирать глаза, лицо. Гюльназ терпеливо ждала.
      — Да,— с трудом сказал я.— Понимаю. Иначе бы я не принес тебе все это.
      — Сейчас я уже не думаю о себе,— сказала Гюльназ.— У меня мысли все время только о тебе. Ты остаешься один. И ты беззащитен! Когда меня не будет, прошу тебя, пожалуйста, сразу женись. Найди какую-нибудь хорошую, добрую, чистую женщину. У меня совершенно нет ревности. Я знаю только: ты не должен оставаться один. Я была бы рада, если бы у тебя появилась куча детей, за которых ты нес бы ответственность. Только тогда ты станешь жить, как все. Ты очень неосторожен в высказываниях. Ты можешь сказать все, что придет тебе в голову. Ты прямо заболел, идя по следам отца. Совершенно не можешь остановиться. Нельзя! Я чувствую какую-то приближающуюся опасность. Образумься, остепенись!
      — Я не могу уже ни остепениться, ни очнуться,— сказал я.
      — Это болезнь. Булат! Ты все больше теряешь чувство реальности.
      — Для меня нет ничего нереального. Все мыслимое надо делать реальным. Можешь — значит, должен.
      — Но ты ведь еще и пишешь. Ты — будущий писатель. Это огромная задача, которую предстоит тебе выполнить. А вместо этого ты всякий раз подвергаешь себя ненужному риску. Зачем тебе эти люди в Якутске или в Саратове? Оставь их в покое.
      — Я не знаю, зачем они мне нужны. Я знаю только, что должен их увидеть,— говорил я.— Одного писательства мне мало. Частная роль, частное существование? Но во мне все личное убито. Его нет — личного! Мне скучно жить в частном. Мое личное «я» не ищет для себя ничего.
      Мы говорили о том, о чем не раз говорили друг с другом и прежде. И говорили так, как будто оба были вечны и бессмертны.
      Я вдруг вспомнил об Арансоне и подробно рассказал Гюльназ о более чем странном разговоре с ним, состоявшемся только что в Ленинском саду.
      — Евреи часто выдают себя за русских. А здесь наоборот. У него русское лицо, а фамилия почему-то еврейская.
      — Что-то мне не нравится все это,— поморщившись, сказала Гюльназ.— Наверное, он кагэбешник? Не ходи завтра никуда. Не встречайся с ним.
      — Я и не собираюсь с ним встречаться,— сказал я.
      — Мне кажется все это взаимосвязанным,— говорила Гюльназ.— Твои встречи с разными людьми. Этот Арансон. Даже моя болезнь тоже как-то спутана со всем этим. Наверное, ты давно находишься под чьим-то наблюдением, и каждый твой шаг этими силами контролируется.
      — Ладно, я буду осторожен,— сказал я.— Ну их всех к черту!
      — Пожалуйста! Прошу тебя,— попросила Гюльназ.
      Я хотел что-то возразить, но вдруг осекся, подумав внезапно о ребенке. О чем мы говорим? О чем говорю я? Какой-то Арансон, какие-то люди в Якутске и Саратове? Неродившийся ребенок умирал вместе с ней. Безумная страсть преследования, видимо, так сильно овладела мной, что я не понимал даже, что могло совершиться в моей жизни. Должен был родиться ребенок — сын, дочь. Должен, но не родится. Да, я терял не только жену, но и своего сына или дочь. Но об этом нельзя говорить. Нельзя даже думать.
      — О чем ты думаешь? Ты сейчас где-то далеко от меня.
      — Нет, нет, я рядом. Я с тобой.
      — Со мной? Не уходи от меня даже в мыслях.
      — Да-да!
      — А ты знаешь, я снова начала писать стихи! — вдруг призналась она.— Я писала их когда-то очень давно, потом бросила. А теперь меня будто прорвало.
      — Почитай — обрадовано сказал я.
      — Только не ругай меня.
      — Я слушаю тебя.
      — Я прочитаю два стихотворения. Первое я посвятила Богу. Второе — тебе.
      Мы сдвинулись на больничном диванчике еще теснее и ближе, и я стал вслушиваться в голос Гюльназ.
      — Посвящается Богу, — прошептала она.
Идут летучие бригады,
Сквозь толщу туч
Твой луч проник.
Разрушит древние преграды
Греха рожденья первый крик.
Когда придут Отца отряды,
Повергнут хлябь земных забав.
И возродится
Дух монады,
Души распада миновав.
Когда великие державы
Пронзит
Твой сумасшедший сдвиг,
Тогда рекою двинет лава,
Ты скажешь: «Новый мир возник».
      — Очень неплохо. Что-то тютчевское слышится,— сказал я.— Но есть неточности. Давай еще!
      — А это стихотворение посвящено тебе.
И дольше века длится день,
В твоем дыхании — дыхание мое.
Весов таинственная тень
Мне отмеряет бытие.
На грани тонкого стекла
Победа, Страх, Любовь и Смерть.
Как скоро память отошла...
Вернусь ли я к тебе, ответь?
Мой каждый шаг и каждый вздох
От вечной бездны сохрани.
Дарует мне свободу Бог.
Блаженство жить в твоей любви.
      — Это стихотворение еще лучше,— сказал я.— А в первом надо переделать вторую строфу. Там, где Дух монады. Какие-то непрозрачные слова. Очень сложно. Надо еще что-то поискать. Попробуй сделать текст прозрачней!
      Говоря это, я вдруг опять осекся: Гюльназ находится на краю жизни и смерти, идут последние дни, часы, минуты жизни, а я предлагаю ей заняться совершенствованием стихотворения? Гюльназ уловила мое состояние, взглянула на меня. Наши взгляды встретились, и я понял, что она думает о том же.
      Она улыбнулась, и ее ладонь легла на мою руку.
      — Может быть, именно этим я и должна сейчас заниматься. И буду. А чем еще?
      — Ты скажешь мне, когда решишь? — сказал я.— Мы простимся?
      — Мы простимся с тобой сейчас,— сказала она.— И будем прощаться каждый раз. Я не знаю, когда придет решение. Поэтому будем прощаться каждый раз... Каждый раз как в последний раз,— и она снова улыбнулась.
      Я ушел через час, когда увидел, что Гюльназ уже трудно сидеть. Ее лицо осунулось, она предельно устала. Я поцеловал ее.
      — До завтра?
      — До завтра,— неслышно прошептали ее губы.
      Я вышел из больницы на улицу. Уже смеркалось. Теплый апрельский вечер опускался на город. Над деревянными домами над Федосеевской кое-где вился дымок. То ли жгли мусор, то ли топили печь. Еще не было травы на земле, еще не распустились почки на ветках деревьев, но весна уже пропитала воздух и вошла в сознание. И было дико, страшно думать, что, возможно, завтра Гюльназ уже не будет на земле. Где-то гремят испытательные ядерные взрывы, и в лотерее жизни и смерти человеку выпадает несчастливый номер. Все живы или им кажется, что они будут всегда живы, а ты должен почему-то умереть уже завтра. Загадки и зловещие шутки Люцифера.
      Старик Снурницын жил на Большой Красной. У его подъезда во дворе стояли милицейский «газик» и «москвич». Справа от подъезда на чистом асфальте я увидел носилки с телом, покрытым белой простыней. Из-под простыни высовывались ноги в желтых полуботинках.
      — Труповозка выехала. Сейчас заберут,— сказал кто-то сзади.
      Я обернулся и увидел человека в кожаном пиджаке.
      — Можно попрощаться? — спросил я.
      — Вы знали потерпевшего? — голос человека в кожаном пиджаке был жесткий, сорванный, обученный повелевать и командовать.
      — Да,— сказал я.
      — Попрощайтесь.
      Я откинул простыню и увидел некрасивое мясистое лицо старика, залитое кровью. Низкий лоб был разрублен топором. Рану чуть закрывала седая прядь волос.
      Это был не Снурницын. Это был, видимо, его следователь.
      Что ж, точка расчета поставлена окончательно.
      — Это не Снурницын. Я не знаю, кто он такой.
      Тут я увидел, что Снурницына выводят из подъезда. Двое в штатском шли рядом с ним. Старик был тоже ранен. Рука его была на перевязи. В другой он держал сумку с вещами.
      Увидев меня, Снурницын радостно и возбужденно махнул рукой.
      — Опять на нары. Не могу без государственных нар. А дружок мой по партии отошел к Богу. Почаевничать пришел, гад. Да с кухонным ножом!
      Снурницына провели к «газику», и старик медленно залез на заднее сиденье машины.
      — Ваша фамилия? Адрес? — человек в кожанке настойчиво и пристально смотрел мне в глаза.— Документы?
      Слава Богу, в кармане был паспорт, а то бы забрали в отделение для выяснения личности.
      — Я шел к Снурницыну. Бахметьев, студент. Знаком с ним шапочно. Никаких сведений по поводу происшедшего не имею. А что, собственно, случилось?
      — Без вопросов, пожалуйста!
      Я отошел к кучке любопытствующих. Случилась, оказывается, обыкновенная бытовая ссора. За столом с опорожненной наполовину бутылкой водки повздорили два старика. Первым схватился за кухонный нож гость. Он хотел всадить нож хозяину квартиры в сердце или в живот, но попал в руку. Снурницын успел прикрыться. Больше того, обороняясь, в порядке самозащиты, раскроил гостю лоб топором, припрятанным на кухне.
      — Что за жизнь? Из-за бутылки друг друга кончают,— сказала старуха, глядя на мертвеца.
      — Надо со своей приходить. А он, поди, не принес,— сказала другая.
      Я вернулся домой, когда уже стало совсем темно. Закончился еще один день жизни. Что принесет с собой мне завтрашний день?
|
|
|