Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

2

      Было мглистое холодное утро. Черные дома предместья Гравилье окутал туман, а у лавки булочника, толкаясь в запертые двери, уже топтались люди, и вилась, колыхалась нескончаемая очередь.
      Как идти домой? Там голодные рты детей, ждущих хлеба. Там пьяный муж, которого каждый вечер надо искать в харчевнях и с силой и криком волочить в постель. На лежанке параличный, вечно канючащий отец, которому давно уже пора подохнуть, а не висеть камнем на шее. А у плиты корыто и серая гора грязного дорогого белья, хотя руки уже исстираны до костей. И вот в дождь, в холод стоять, отупев у бакалейных лавок, заняв очередь еще ночью, а потом, так и не дождавшись ничего, возвращаться в свою узкую конуру, в чердачную щель, из щепотки риса варить пустую баланду, поить ею детей, надоевшего паралитика, и взахлеб, до истерики, до застрявшего в горе крика срывать зло на муже, который никак не может найти работу. Или, мучительно и болезненно кривясь от его злобного пинка сапогом, лежать где-нибудь на кровати, на жидких, потрепанных, обветшавших лохмотьях, не забывая в то же время качать люльку с ребенком, который орет, потому что нет в ссохшейся груди молока.
      Крики, визгливая перебранка, порой короткая потасовка, и кажется, что всегда была только одна эта очередь, что уже целую вечность стоит человек у запертой двери лавки, уткнувшись в чье-то потное вонючее плечо, судорожно зажав в руке последнее су.
      Все началось с ерунды, с пустяка.
      На одном из собраний выборщиков — королевским эдиктом был объявлен созыв Генеральных штатов — владелец бумажной мануфактуры Ревельон, багроволицый, кряжистый, сутулый, сам вышедший когда-то из низов, с ленивой усмешкой обронил:
      — Пятнадцати су в день этим канальям вполне хватает на жизнь. Разболтались, мерзавцы!
      И слова эти оказались роковыми. В квартирке на чердаке иссохшие рты и прозрачные от голода глаза детей. И терпеть еще издевательства обожравшегося дерьма? Особняк Ревельона в тот же день был взят бешеным приступом и разгромлен толпой. Из разбитых овальных окон полетели, посыпались на мостовую шкафы, зеркала, вазы, кресла, белье. Кто-то забрался в спальню и, топча башмаками широкое ложе, с наслаждением стал мочиться на розовую атласную подушку. Во дворе запылал костер, пожирая гобелены, кушетки и стулья. Тыкаясь с горящей кровавым огнем головней в темные закоулки, в подвале дома уже копошились пропойцы из всех близлежащих улиц, словно чуя своим пропитым нюхом запах доброго бургундского. На конюшне, сгрудившись в нетерпении у охапки сена, всем скопом, но соблюдая очередь, навозили женщину, приходящуюся дальней родственницей Ревельону. Иные из очередников, придя в исступленное возбуждение, уже заранее расстегивали штаны.
      На усмирение был послан полк гвардейцев герцога дю Шатле. Кровельщика Жильбера схватили сразу же. За пазухой у него оказалось зеркало. Правда, к грабежу дома он, по его словам, не имел никакого отношения. Он шел к своему сыну в гости, и вдруг — громадная толпа, запрудившая улицу и потащившая его за собой. А зеркало? Ну, зеркало он нашел на тротуаре. У внучки так мало игрушек.
      Ах, мало игрушек? Так вот тебе приговор за эти игрушки:
      — Быть повешенным и задушенным, пока не воспоследует смерть!
      На Жан-Клоде Прево было надето сразу три рубахи. Парень был мертвецки пьян и почти не стоял на ногах. Рослый, толстый, он тупо и добродушно улыбался и косноязычно объяснял, что у него неважное здоровье, поэтому и одеваться приходится всегда плотно. Несколько лет назад он спас зимой человека, тонувшего в Сене. С тех пор здоровье пошатнулось, болезнь иногда сбивает с ног. Что касается выпивки... Почему же не выпить человеку? Это единственная его радость, тем более, что у сестры была помолвка.
      Формула приговора была та же:
      — Быть повешенным и задушенным, пока не воспоследует смерть!
      Торговка мясом Мари-Жанна Бомон, зевластая рябая старуха, указавшая, как донесли, вход в мануфактуру Ревельона и сама каким-то тяжелым дрыном бившая стекла в его доме, на допросе разревелась. Старая шлюха рыдала и выла, бормоча сквозь слезы, что Ревельон был добрым, невинным человеком, почти что отцом бедняков. Он всегда так приветливо здоровался с людьми и так незаслуженно пострадал, приняв смерть на стульчаке в своей уборной, что сердце просто обливается кровью от жалости.
      — Быть повешенной и задушенной, пока не воспоследует смерть!
      Смерть, смерть!
      Но страна уже беременела иным. События, случившиеся в последние предмайские дни 1789 года, были первым робким толчком неведомой еще никому необходимости, жадно и неудержимо рвущейся к жизни.
      И слыша близящийся, еще непонятный гул и словно подчиняясь велению какого-то полуосознанного чувства, уже задумчиво приподымали над столами головы безвестные судебные клерки и адвокаты; уже выходили на мостовые из ворот своих скотобоен, не спеша вытирая руки о фартук, провинциальные мясники; и, отяжелев от бросившейся в голову крови, от величественных, открывающихся взору картин, уже забывали вдруг душить в объятьях очередных любовниц, нетерпеливо и сладострастно сучащих в постели жаркими ногами, деклассированные аристократы; и все реже, захороненные в тиши кабинетов, возились со своими тиглями и колбами, исследуя природу огненных флюидов, непризнанные доктора физики и медицины,— все будущие апостолы и реформаторы, все суровые пророки надвигающейся революции, без исключения, прислушивались уже к непонятному гулу и звону, падающему как бы с неба.
      Надземный гул приближался. Он становился все слышнее и слышнее. Именно тогда, в те дни, в Париже появились и два вечных двойника — Либертус и его антипод Люцифер. Никто не знал, что именно Либертус, раскачав тяжелый медный язык, первым ударил в главный колокол Парижа. У звонаря снова появилась работа. Человечество делало еще одну попытку встать на путь, ведущий к Богу. Но появилась работа и у Люцифера. Рядом с путем, ведущим к Богу, заблистал путь, указанный Сатаной. Все раздваивалось на белое и черное, на небесное и земное, как всегда.

      В пятый год революции страна была завалена деньгами. Под давящей тяжестью беспрерывно печатаемых ассигнаций, почти не имевших под собой золотых запасов, Франция напоминала женщину, у которой происходил подряд выкидыш за выкидышем. Восковая бледность покрывала ее огромное истерическое лицо.
      Вакханалия мародерства и анархии, изъязвившая общественную жизнь как бы проказой, когда все, и в первую очередь будущее, превратилось в игру случая, судорога рыночных цен, не подчиняющаяся ни декрету «о продовольственном максимуме», ни страшному закону «о подозрительных», война с мятежной Вандеей и монархической Европой, забравшая от станков, от земли десятки и сотни тысяч людей, астматическая рука кризиса, остановившая мануфактуры и парализовавшая работу бесчисленных мелких мастерских, разгул реквизиций, костылем террора проводивших в жизнь право верховной власти на собственность, труд и жизнь человека — таков был пятый год республики.
      Топор Люцифера стучал безостановочно, и каждый день по мостовым Парижа гремели телеги, увозя трупы казненных на гильотине.
      Член Национального Конвента Демулен ностальгически листал подшивку своей газеты «Старый Кордельер», когда, распахнув дверь, в его кабинет с шумом ввалился Жак-Жорж Дантон.
      — Обнюхиваешь перед смертью свои испражнения?
      — Вроде того. Последний номер конфискован полностью. Типография на замке. Опломбирована.
      Не слушая, Дантон прошел к овальному окну, осторожно отогнул шторы и занавески. Дешевые шелковые чулки обтягивали толстые ноги в грубых башмаках и черных суконных гетрах. В длинных панталонах, в расстегнутом алом фраке с болтающимся на груди большим шейным платком, обычно бурный и крикливый, Дантон неожиданно показался хозяину дома незнакомым. Что-то чужое, угрюмое проступило вдруг в странно постаревшем лице, по которому бродила непонятная презрительная ухмылка. Опершись рукой о стену, накренясь, он долго стоял у окна, с прищуром смотря на улицу.
      — Стоят, не уходят. И твои стоят. И мои провожатые. Ах, сволочь!
      — Из бюро полиции? — Демулен медленно выбивал табак из трубки, тонкие пальцы на смуглой руке мелко подрагивали.— Со вчерашнего вечера.
      — Где Люсиль?
      — Пошла проведать отца.
      — Отправь ее куда-нибудь подальше. Спрячь, пока не поздно.
      — Ты так считаешь? — спросил Демулен.
      На столе валялся томик Жан-Жака Руссо. Дантон повертел книгу в своих пальцах, небрежно и презрительно полистал лощеные желтые страницы.
      — Идеи, конечно, чисты. Прозрачны. В них брезжит истина. Но в руках человека они почему-то всегда теряют свое обаяние. Придурковатый утопист и прожектер! — Дантон брезгливо швырнул книгу на стол.— Сейчас надо читать что-то другое, мой друг. Что-нибудь о любви. Нежное.
      — Ты же вулканический человек, Жак! Ты — вулканический человек!
      — И я должен что-нибудь придумать? А? Так?! Тогда вели принести вина! — Дантон вдруг расхохотался, большим пальцем правой руки сильно и больно надавил на плечо друга. — В конце концов, какая разница, когда?.. Дело времени. Конец у всех один. Могильная плита.
      Положив трубку, Камилл Демулен поднялся. Через несколько секунд молоденькая горничная внесла на серебряном подносе бокалы с красным вином и легкую закуску.
      — Так вот, мой друг. Приказ на наш арест подписан. Если хочешь, можешь бежать. Хотя бежать, наверное, уже невозможно. Сожги, по крайней мере, все лишнее. Приготовься.
      — А ты? Что будешь делать ты?
      Дантон поставил на стол пустой бокал, опять подошел к окну.
      — Эта шантрапа из полиции даже не прячется.
      — Надо что-то делать! Что-то же нужно делать!
      — Делать? Лично мне больше нравится быть гильотинированным, чем гильотинировать других.
      — Хватит щеголять фразами! Нужно что-то предпринимать! Мы же, как тупые овцы, ждем заклания! — Демулен трясся в истерике.— Ведь наши имена еще что-то значат. Нет, нас не посмеют, не посмеют тронуть! — Он загорелся вдруг надеждой.— Не осмелятся!
      — Ты думаешь, у нас особенные шеи? Гильотина их не возьмет? — Дантон засмеялся.— Революционный процесс требует жертв. Вопрос, кого жрать, историей на данном этапе решен. Ведь надо кого-то постоянно жрать! Если бы у кого-нибудь из нас была сейчас хоть какая-то, пусть плохонькая, идея устройства настоящего и будущего, лежащая вне жранья как средства! Партия сыграна, мой мальчик. Ретироваться некуда. И поздно. Да и родину не унесешь на подошвах своих башмаков.
      — Мне надоело выслушивать твои исторические фразы! Перестань хоть в такие минуты быть фразером!
      — А меня радует, Камилл, что тебя обезглавит наш друг Робеспьер, не я. Могло ведь дойти и до этого! Право же, мне надоело,— Дантон говорил спокойно, насмешливо.— Да, сначала мы проводили в Пантеон друга народа Марата. У этого кликушествующего пигмея смерть была хоть легкой и теплой — в ванне. И весьма героической. От ванны, наполненной кровью, протянулась нить к головам Жиронды. Марат пал как жертва. Они — как убийцы. Один удар, и нет лишней обузы как слева, так и справа. Еще раньше срублены головы у «бешеных». Потом сообща с Робеспьером мы сожрали Эбера с Клоотсом и Ронсеном. Ну, а что дальше? Теперь наша очередь идти на бойню. И наша очередь именно потому, что мы не знаем, что делать дальше. Робеспьер, Шомет, Колло д’Эрбуа пойдут позже нас. На тот же эшафот. Еще встретимся с ними, в вежливых тонах обсудим ситуацию, когда на том свете они догонят нас. Успокойся, это произойдет уже скоро.
      Демулен нервно ходил по кабинету.
      — Что же, отдаться на милость этому мерзавцу?
      — Революция — это воля Бога или Сатаны, во всяком случае, природы. Она заставляет человека произносить те или иные исторические монологи. Но это хаос, и у него свой разум. Наши монологи произнесены. Робеспьеру еще предстоит произнести один-два последних монолога. Меня интересует только одно, почему наши монологи оказались такими бездарными?
      Обезображенное оспой лицо Дантона искривилось, саркастическая усмешка разодрала и сморщила его еще больше. Надменно и презрительно, с какой-то непонятной жутью в глазах, он глядел на Демулена.
      В кабинет быстро вошла Люсиль.
      Дантон склонился в поклоне, коснулся губами белого, как мел, холодного запястья.
      — О чем беседуете?
      — О, веселимся! Последние политические анекдоты.— Люсиль вздохнула, села в кресло.
      — Мне сообщили сейчас, что казнен господин Лаверди. Это хороший знакомый моего отца, член Академии надписей.— Женщина вопросительно и недоуменно взглянула на Дантона, потом перевела взгляд на мужа.— Поблизости от его старого замка во Фландрии, в каком-то высохшем бассейне, нашли кучу грязи. И почему-то именно на него пало подозрение. Его обвинили, что он уничтожал там хлеб. А господин Лаверди уже много лет живет в Париже и даже не бывает в замке. Его жена умоляла подвергнуть эту грязь хотя бы химическому анализу.
      — И что? Не подвергли?
      — Ему отрубили сегодня голову.
      — Все правильно. Теперь господин Лаверди по крайней мере уже не будет заниматься скупкой хлеба. Франция будет спасена.
      — Не кощунствуйте, Жак.
      — Это шутки жизни, милая Люсилъ. Жизнь подшутила над господином Лаверди. В одном доме со мной жил некий Раймон Гондье,— продолжал Дантон.— Выживший из ума старик с больным желудком. Доктора предписали ему есть хлеб без дрожжей. Но какой булочник будет возиться каждый день из-за одной буханки хлеба? Поэтому Гондье заказывал и брал сразу тридцать булок, а потом целый месяц грыз сухари. При квартальном обыске полиция обнаружила запас сухарей. Гондье считал себя предусмотрительным человеком и хорошим патриотом. Когда требовалось, даже выходил на улицы с красным фригийским колпаком на лысой голове демонстрировать верноподданность и поддержку революции. Почему спрашивается, этот старый негодяй хотел искусственным путем создать голод в столице?
      — Не надо так, Жак! Не нужно так жутко шутить!
      Толстую рябую щеку Дантона подергивал нервный тик. Между бровей залегла резкая вертикальная складка. Рот был разодран хохотом. Люсиль с испугом глядела на него.
      — Жить в поместье с женой, удить на озере рыбу, сажать цветы — вот в чем смысл жизни! А мы превратили страну в паршивую вонючую скотобойню.
      — Ты не сможешь удитъ рыбу на озере,— сказал Камилл Демулен.
      — Да,— я не смогу удить рыбу, — повторил Дантон.
      Скольких из них уже не стало! Ушли во мрак Мирабо, Дюпор, Антуан Барнав, Верньо, Гаде, Жан-Поль Марат... А скольких еще не будет? Из пучин неизвестности мощным приливом их выбросило на берег, на золотой остров власти и славы. Но океанская волна и родит остров, и хоронит его снова. И он, Жак-Жорж Дантон, тоже один из таких островов. Поднятый к пламени славы революцией и уносимый теперь ее волнами в черный мрак небытия.
      Он чувствовал дыхание ветра смерти давно. Но теперь смерть подошла вплотную. Она нависла с тесаком гильотины прямо над горлом. И ощущение того, что уже невозможно изменить ход событий, лишало воли к сопротивлению.
      Все оказалось тщетным и напрасным. Не удалось произвести переизбрание Комитета общественного спасения и, диктуя свою волю конвенту, всегда ориентирующемуся только на силу большинства, вернуть страну в русло конституционного режима. Блок с эбертистами тоже не удался. Их попытка угрозой мятежа подчинить конвент была тут же парализована немедленным демаршем правительства. Надежда на приход к власти в Англии либеральной оппозиции и, следовательно, на заключение мира с Европой, давшего бы ему, Дантону, огромный политический капитал, тоже разлетелась вдребезги. На выборах в Англии опять восторжествовала партия консерваторов, что означало продолжение войны.
      Да, его монолог уже произнесен, и теперь остался путь только вниз — в пропасть, в бездну.
      — Ведь я, в сущности, я был инициатором создания трибунала! Именно я взял на себя ответственность за этот шаг. Будем страшными, чтобы избавить народ от необходимости быть страшным. Организуем трибуналы не как благо, это невозможно, но как наименьшее зло,— Дантон передразнивал сам себя,— дабы меч закона обрушился на голову всех врагов революции! И теперь под этот трибунал угодить самому? Рожденное им детище сожрет отца так же, как гильотина пожрала доктора Гильотена! Что все это? Парадокс истории? Закон бумеранга?
      Он очнулся. Никто не слушал его.
      Узкое лицо Демулена было бледным. Остановившиеся, загипнотизированные видением близкой смерти глаза сияли безумием.
      — Нас не посмеют тронуть! Не посмеют! — повторял он.
      Вдруг стало страшно и Дантону. Пустой, никчемный, совершенно бессмысленный разговор. Зачем он пришел?
      — Мне нужно еще проститься с женой. Прощайте, Люсиль. Советую вам немедленно скрыться. Относительно вас, возможно, приказа еще нет.
      — Я буду с Камиллом. Я не могу оставить его и пребывать в неизвестности и страхе.
      — Что ж, я только даю совет. На этом моя роль исчерпана. Встретимся, Камилл, на площади Правосудия. Впрочем, куда привезут.
      В глазах Люсиль вдруг забился ужас.
      — Вам известен уже приказ об аресте?
      Дантон растерянно улыбнулся ей и, поспешно поклонившись, вышел.
      Люсиль плакала. Камилл Демулен тронул рукой плечо жены, тихо погладил. Хотел что-то сказать, но ничего не сказал, подошел к окну.
      Бежать? Но куда? Надеяться на суд, на оправдание на суде? Но суд даст лишь формальную санкцию на уже принятое решение. Обвинения известны: приверженность роялизму, политическая продажность, связь с Кобленцем, с Англией. Что еще? Да, специально для толпы, для сброда приплетут обвинения в мелком воровстве, в прелюбодеяниях. Он сам не гнушался подобной мерзостью, когда прежде писал о процессах жирондистов, эбертистов и «бешеных».
      Теперь с тем же успехом в этот навоз с головой окунут и его.
      Взгляд Демулена упал на письмо, лежащее на столе. В нем сообщалось о смерти матери. Какое счастье! Судьба смилостивилась над матерью. Противоестественно, жестоко, когда дети умирают раньше родивших их матерей. Видит Бог, мать умерла спокойно, не опечалившись известием о его смерти. Скоро они увидятся.
      — Что ж, моя дорогая, пора обедать,— Демулен мягко положил руку на голову Люсиль.— Вели накрыть стол. И вели принести из подвала самого лучшего вина.
      Ночью он очнулся от громкого стука в дверь ружейных прикладов. Не ложившийся спать, а только прикорнувший в гостиной на диване, бледный, тщательно и элегантно одетый, он встретил агентов Бюро полиции вымученной страдальческой улыбкой:
      — А-а, корсары мостовых! Куда? В Бисетри, в Консьержери?
      — Приказано препроводить вас в Люксембургскую тюрьму, гражданин Демулен,— вежливо доложил инспектор полиции.
      — Береги сына, Люсиль. И береги себя. Жак дал нам правильный совет. Прошу тебя, сделай то, о чем договорились.
      Последний растерянно-пронзительный взгляд. Последнее прикосновение к сухим, будто опаленным губам мужа. Полуодетая, с намокшим от слез лицом, Люсиль бежала за черной полицейской каретой по ночным улицам Парижа вплоть до тюрьмы.
      Это произошло в ночь на 31 марта, а уже 2 апреля начался судебный процесс.
      Ядром заговора, его политическим центром, ставившим, как оказалось, своей целью удушение республики, были Жак-Жорж Дантон, Камилл Демулен, Фабр д’Эглантин. От д’Эглантина тянулась нить к Базиру, Делоне и Шабо, замешанным в темной афере, связанной с ликвидацией Ост-Индийской компании. От члена Комитета общественного спасения Эро де Сешеля, придерживавшегося всегда нейтралитета по отношению ко всем партиям и фракциям, след вел к ультралевым и уже прошедшим через гильотину эбертистам. Фигуры финансистов Дефье, Перейро и братьев Гузман свидетельствовали о зависимости заговора от английского золота. Имя аббата д’Эспаньяка, нажившего миллионы на поставках в армию гнилого обмундирования и продовольствия, говорило о продажной сущности заговорщиков, замысливших поход против свободы и суверенитета великой Франции.
      Трагические круги смерти, расходясь от каждого человека захватывали в свою кровавую орбиту всех, кто был не угоден и на кого пало хоть малейшее подозрение верховной власти.
      Разваливающийся при первом прикосновении конгломерат имен был положен под мощный пресс трибунала. Но этого было недостаточно. Не только убить, но и заставить молчать недавних прославленных ораторов и героев дня, заткнуть им рты, не превратить процесс в арену ненужных и бессмысленных словопрений — эта задача могла быть выполнена только при своевременном принятии дополнительных мер.
      На основании письменного доноса, поступившего от одного из арестантов Люксембургской тюрьмы, в котором сообщалось о новом заговоре, возглавляемом генералом Артуром Диллоном и субсидированном Люсиль Демулен, целью которого было освобождение политических заключенных, Национальный конвент немедленно вотировал декрет, позволивший трибуналу всех подсудимых, оскорбляющих национальное правосудие и оказывающих сопротивление, лишить права голоса.
      Над вечным городом сияло чистое небо. День на удивление был прозрачным и ясным.
      На тротуарах, у подъездов домов, всюду по пути следования смертников, теснились люди. Улицы близ площади Революции забили толпы любопытных. На флагштоках развевались трехцветные полотнища. В воздухе носился ликующий хмель возбуждения.
      И сквозь вечный бой жизни медленно и неторопливо двигалось шествие. Впереди во всем черном, отбивая дробь, с барабанами, обшитыми траурным крепом, шли барабанщики. За ними с саблями наголо тянулся эскорт конной гвардии. Рота пеших гранадеров четко и мерно печатала шаг. За дребезжащим по булыжной мостовой множеством красных колесниц с осужденными на казнь шествовал взвод конвоиров с опущенными дулом вниз ружьями.
      Толпа вопила, орала, улюлюкала.
      Злобно щурясь горячечными глазами, Демулен порывался что-то кричать в ответ. Дантон успокаивал его, пренебрежительно бубнил:
      — Оставь эту сволочь в покое. Пусть орет.
      Скрючившись, запрокинув голову, лежал на боку Шабо, принявший в тюрьме яд, но несколько подлеченный для гильотины. С раннего утра ему старательно прочищали желудок. Темным, ушедшим в себя взором, глядел на орущую толпу Эро де Сешель, бесстрастно, как лошадь, трясся на рытвинах большой седой головой. И, зверея от бессилия, чуть не плача, брызжа слюной, неистовствовал перехваченный веревками Камилл Демулен:
      — Хамье! Ведь это же я, я поднял вас на штурм Бастилии! Как вы могли забыть, ничтожества?! В то время как убивают ваших лучших граждан, забавляетесь, как дети, их казнью!
      Но с улицы несся мощный судорожный рык:
      — Смерть тиранам!
      Орущая, хохочущая, жадная, одурманенная чадом безумия, нелепыми фантастическими слухами, уже привыкшая к пиршеству непрерывных казней, вечная толпа жаждала зрелища.
      Когда повозка смертников приблизилась к дому, где жил Робеспьер, Дантон, улыбаясь, обратил к окнам багровое, потное лицо и, перекрывая рев толпы раскатами своего голоса, крикнул:
      — Жду тебя, Макс! До скорой встречи, дружище!
      И поворачивая голову, долго еще следил взглядом за знакомым домом, где не раз бывал прежде. Но крепкие, обитые железом ворота особняка с красивой чугунной отливкой были прочно заперты. И наглухо, как всегда, были закрыты ставнями узкие окна на втором этаже.
      Люсиль пришла домой к вечеру.
      Измученная, разбитая, она медленно поднялась по скрипящей лестнице, горестно улыбаясь, погладила, приласкала выбежавшего навстречу сына.
      В гостиной, украшенной старинными гобеленами, сидел отец господин Дюплесси. Бывший чиновник королевского министерства финансов, он был в траурном фраке, благообразный, седой. В слезящихся глазах, робко смотрящих на дочь, светилась тревога.
      К чему пустые слова и утешения? Разве они могут изменить судьбу?
      — Оставьте меня, пожалуйста,— сказала Люсиль.— Я хочу побыть...
      И не договорила. Не было сил.
      — Хорошо. Я зайду позже. Может быть, эту ночь вы с Горацио проведете с нами? Благоразумно проявить осторожность.
      — Что вы сказали?
      — Да-да. Я ухожу.
      Из гостиной раздавался смех ребенка. Горничная Мари что-то рассказывала маленькому Горацио. Люсиль, вся сникнув, сидела за рабочим столом мужа в его кабинете и бережно, едва касаясь пальцами, перебирала, перечитывала старые письма, заметки. Еще совсем недавно — не прошло и недели — он работал здесь, обдумывая речь в якобинском клубе или очередную статью для газеты. Она взяла в руки последнюю статью. Казалось, это было только вчера. Немного утомленный, весь во власти бродивших в нем мыслей, он вышел к ней в гостиную и, отдыхая, улыбался, шутил, потом присел к старинному клавесину, тихо тронул тонкими нервными пальцами пожелтевшие клавиши. Почему она не остановила его тогда?
      Теперь женщина с ужасом вчитывалась в черновик статьи:
      «В тиране все вызывало подозрительность. Если гражданин пользовался популярностью, то считался соперником государя, могущим вызвать междоусобную войну. Если, напротив, человек избегал популярности и сидел смирно за печкой, такая уединенность, привлекая к нему внимание, придавала ему известный вес. Если вы не имели ничего — помилуйте, да вы непобедимый властитель! — за вами надо немедленно установить строгий надзор. Никто не бывает так предприимчив и опасен, как человек, который лишен всего...».
      Это была грубая, совершенно очевидная, полная убийственных намеков параллель между монархией римских цезарей и французской республикой. По существу, в тот день он сам своей рукой подписал себе смертный приговор, поместив в «Старом Кордельере» выдержки из «Анналов» Тацита со своими комментариями. Взгляд в прошлое, в историю привел прямиком на плаху. Но зачем? Ради чего? Жить, любить друг друга, растить детей, радоваться их шалостям и проказам — разве всего этого мало человеку? Зачем в ожесточенной злобе душить друг друга, втаптывать ногами в грязь чужую жизнь? Для чего же рожден человек, для исполнения какой цели заселил он землю? Он принадлежит Богу, на него похож человек, возможно, и своим ликом. И неужели только на детей, этих еще не успевших погрязнуть в пороках чистых ягнят, распространяется благодать Бога?
      А остальным — тонуть в клоаке суеты и пустых желаний, рвать лепестки надежд? И извечно пребывать слепыми к добру и красоте? Или кто-то другой — не Бог, а Дьявол,— постоянно отлучает человека от света и чистоты?
      Женщина плакала. Ей вспоминалось прекрасное, оставшееся в отошедшей юности лето. Тенистые аллеи Люксембургского сада, увитая плющом и акацией скамья. И неумолчный шум тополя, шелест каштанов в солнечной мгле. И детские голоса вдали. Худой, плохо одетый, живущий впроголодь адвокат, не имевший ни клиентуры, ни денег, а лишь детолюбие и горящие глаза, и она, Люсиль Дюплесси, дочь королевского чиновника, сентиментальная, живущая миром слез и мечты, тоскующая неизвестно о чем. Сколько им было тогда лет? Это была их первая случайная встреча. А потом — вихрь революции, водовороты новой судьбы. Эта судьба вознесла безвестного адвоката на вершину славы. Она навек соединила и их. И женщина снова и снова вспоминала свой счастливейший день. Это было в декабре — строгие колонны, торжественная тишина огромного величественного зала знакомой с детства церкви Сен-Сюльпис, и она в белом кисейном платье, в прозрачной вуали, наброшенной поверх волос, радостная, сияющая. И улыбки, цветы, поздравления друзей, выступивших в роли свидетелей — Мерсье, Робеспьера, Бриссо. Как они все были дружны тогда, как любили друг друга!
      «Будь счастлива, моя жизнь, моя душа, мое блаженство на земле. Я вижу уже, как бежит от меня берег жизни. Прости меня за мою смерть...».
      Женщина вновь и вновь вглядывалась в последнее предсмертное письмо Демулена, написанное им в тюрьме.
      Полил дождь. Окна заблестели. Там, за ними, в грозовой тьме ночи, задыхался в кровавом бреду сновидений безумный Париж.
      Забывшись, женщина не услышала даже, как остановилась у ворот ее дома громоздкая полицейская карета, как сразу несколько человек, громыхая сапогами, стали подниматься по лестнице, как кто-то уверенно и настойчиво забарабанил в знакомую уже дверь кулаками и прикладом ружья, как, испуганно шепча молитву, бросилась в прихожую горничная.
      Через неделю, после прошедшего совершенно незаметно процесса «о заговоре в тюрьмах», была казнена и Люсиль Демулен.
      Снова гигантская площадь Революции. Снова построенные в четкое каре войска. Снова приглушенная дробь барабана. Снова толпа любопытных обывателей.
      Сошедшая с ума во время следствия и суда, оглушенная безумным страхом, женщина истерически хохотала и, крича, вырываясь, конвульсивно билась в тяжелых сильных руках помощников палача. Ее скрутили, положили животом вниз на широкую вращающуюся на шарнирах доску, мгновенно зажали шею раздвижной дубовой рамой с круглым отверстием посередине. Связанная, намертво схваченная скользкими от впитавшейся крови ремнями, женщина елозила на доске всем телом, судорожно извивалась, раздирала в кровь окаменевшие в страшной конвульсии бедра, и крик, жуткий, хриплый, нечеловеческий крик убиваемого животного бороздил воздух. Потом раздался тихий щелчок пружины, и острый, налитой живой энергией топор гильотины с хрустом вонзился в белую шею, отсек голову, сразу же окрасившись кровью. Но, отвалившись и свесившись длинными седыми космами волос вниз, голова женщины держалась еще на недорубленной полоске кожи, медленно раскачиваясь над стоящей чуть ниже плахи квадратной корзиной. При втором ударе топор со звоном вонзился в дерево.

      Темные прокопченные своды харчевни. Грубые, сколоченные навек столы. У одного из них за граненой пузатой кружкой пива сидел бондарь Антуан Педро. Рядом с ним, икая и тупо уставясь на припорошенные паутиной узкие окна, качался в пьяной дреме его приятель парикмахер Ле Клермон.
      — Пиво, как моча. Но пить надо. Надо, а? Если не пить, что делать — бормотал Антуан.
      — Что? Что пить? Где?
      — Скоро бумажными деньгами выцедят из кармана последнее экю. Так, может, лучше его пропить? Меня от такой жизни понос прошибает. Только успевай стирать да сушить штаны. Жене лишняя работа. Как из помойной трубы! А мыло сколько стоит? Сколько, я спрашиваю, стоит мыло? А как стирать без мыла? Штаны не выстираешь без мыла!
      — Гы-гы! Гы! — вконец уже обессилев, гнусавил пьяный Клермон.
      — Пропагандисты?! На гильотину подонков!
      Полицейский участок. Лобное место. Молниеносный удар резака. И отрубленные головы с выпяченными от удивления глазами, с ощеренным для крика ртом, со стуком валились в корзину.
      Поденщика Франсуа Гийо, реквизированного на сбор урожая в департамент Сены и Лауры, схватили в одном из кабачков. Он сидел там с проституткой Лили, и, конечно, у него не было паспорта, которым снабжали всех рабочих, объявленных под реквизицию. Гийо нагло улыбался, когда его задержали, и болтал, болтал... Не из таких историй он выпутывался. Ночью он шел по улице Пуассоньер, клялся он, его избили и ограбили. Вот, смотрите — синяки. Вытащили и паспорт. Вплоть до рассвета он лежал на мостовой. А сейчас пошел в Коммуну заявить о пропаже паспорта, да встретил нечаянно старую подругу юности. Вспомнили свой городок Экс, свое детство...
      Ты вспоминал детство, когда ты реквизирован на сбор урожая?!
      Гийо уже не улыбался, уже не болтал.
      — В Вест-Индию! На малярийные острова!
      Крестьянин Фужер в отчаянии топтал ногами повестку местного муниципалитета о реквизиции хлеба.
      — Роялист? На гильотину мерзавца!
      Но даже гильотина, это ставшее столь необходимым великое изобретение человеческого ума последних лет, не могла справиться с огромным наплывом материала, подлежащего истреблению. В Лионе Жозеф Фуше расстреливал арестованных залпами картечи, в Нанте Каррье топил осужденных в трюмах барж.
      Либертус кружил по стране, но топор Люцифера стучал безостановочно всюду, — многочисленные филиальные отделения якобинского клуба, разбросанные по департаментам наблюдательные комитеты, зорко следившие за всем, что казалось законопреступным и подозрительным, не колеблясь, карали все живое даже за малейший намек на ослушничество, и все большее отчаяние охватывало вечного персонажа.
      Однажды вечером в первые дни апреля, бродя по предместью Тампль, Либертус заглянул в харчевню «Лунные ночи Таити». Звуковая волна ударила в уши:

              Люди,
              плюньте на разум!
              Главное —
              разом,
              разом!

      Песня внезапно оборвалась.
      — А вот и он! Собственной персоной! Налейте-ка этому мистификатору Вселенной самую большую кружку! У него горе! Вечное горе! Опять мировая история показывает ему кукиш! Ха-ха! А у меня праздник! Вечный праздник!
      Окруженный пьяным отребьем, вальяжно развалясь на стуле, на вошедшего Либертуса посоловевшими радостно-кровавыми глазами смотрел Люцифер.
      — Мой брат, мой великий двойник, как я рад тебя видеть! Смотрите на этого праведника. Он ищет сопряжение добра как такового, добра вообще, с пользой! Ну, как, нашел?
      — Ты говоришь человеку: будь подонком! А я говорю ему: стань совершенным! — сказал Либертус. — Что легче? Стать совершенным или стать подонком? Да, человек сам делает выбор. И пока в твою пользу. Пока! Он уже пробивается к совершенству. Идет от Сатаны к Богу. От тебя ко мне. Что такое эта революция, как не еще одна попытка порвать с тобой? Пусть она не совсем удалась. Но не удалась сейчас, удастся потом.
      Люцифер хохотал:
      — Искусы красоты, наваждения, свободы! Правильно, они — как похоть! Они овладевают умами, но на подступах, на дальних подступах. Только! Либо по прошествии поворотных событий в истории. Как запоздалый отклик на них. Но в разгар душетрясений? Где она сейчас, твоя красота? Рассеялась сама собой? Отложена за недосугом на потом? За недосугом! Не по причине ли явной непригодности?
      — Наша борьба не кончилась. Торжествовать рано.
      — Неявка гуманизма на труднейшие и ответственнейшие испытания, какие история, случается, устраивает человечеству, не самое ли весомое, весомее всех возможных умозрительных опровержений, свидетельство изъянов, присущих твоему пути? Или, ты думаешь, вот этот сброд нуждается в тебе? Спроси, спроси сам! Кто?.. Тихо, болваны! Кто нужен вам больше? Вот он, этот скоморох и вечный провокатор Вселенной, или я, который всегда, уже целую вечность, заботится о вашем желудке, о ваших луженых глотках и ваших половых органах?
      — Ты, ты-ы! — орала пьяная толпа.
      — А ну, споем еще!
      Люцифер отбил ножами по столу барабанную дробь, и пьяный сброд рявкнул:

              Извилин извилистость —
              к черту!
              Главное —
              четкость,
              четкость!

      — Молодцы, ребятки! Да здравствует Сатана! — Люцифер развлекался.— И ты хочешь, чтобы эта немыслящая глина доросла до чего-то великого? Нет, мой дорогой брат и подельник! Я сострадаю твоему горю. Мы уже стары, как мир, а ты все еще не можешь найти мира в мире. Но ты никогда и не найдешь его! Эти людишки думают, что у Создателя лицо Бога! Они не знают, что это именно я пустил такую утку в мир. Нет, у Создателя два лица! С одной стороны лицо Бога, а с другой — лицо Дьявола. И Создатель пустил нас обоих в мир для пробы. Чтобы убедиться, кто больше нужен миру? И как видишь, этому дерьму нужен не ты, а я! Я, посланец Сатаны — пастух, сторож и царь этого человеческого стада! Слушай меня, болваны! — внезапно крикнул Люцифер.— Спрашиваю вас еще раз: кто ваш Бог сегодня? Кому поклоняетесь вы: мне или ему?!
      — Тебе! Тебе! — орала толпа.
      — Ставлю вам еще по десять галлонов пива и вина!
      — Виват Люциферу! Да здравствует Сатана!
      — Человек сегодня еще не готов преодолеть себя,— прошептал Либертус.— Завтра...
      Но его уже никто не слушал. Сам Люцифер внезапно исчез.
      Вокруг пили, чавкали, говорили, кричали, поглощали пиво, слухи, сплетни. Чей-то громкий хохот, пьяные голоса, дым табака, обесцвечивающий лица, драка, тут же захлебнувшаяся в крови, запахи кухни, мочи, какие-то звуки, предметы, лица,— повседневная гонка извечной мелкой жизни, двигающейся, копошащейся, спешащей жить и умереть, плыла перед глазами Либертуса.
      Исчезнувший Люцифер и он, Либертус,— два брата-двойника, два антипода, два вечных врага — были в земном мире послами зла и добра, представителями энергетических реальностей, являвшихся двумя изначальными основами бытия, двумя самостоятельными космическими субстанциями. Смешение и борьба этих энергий определяли наличное состояние вещей, их энергетический состав, их судьбу в мироздании, разделение — последнюю цель мирового развития. Смешение и борьба шли во всей Вселенной, на всех структурах и уровнях Метагалактики, и здесь, в одной из ее лакун, в человеческом мире, символами ее стали они — Либертус и Люцифер. Кто перетянет канат? Под чье знамя встанет человечество? Чьим силам, силам Бога или Сатаны, будет служить оно, превратившись в результате своего развития в мощный космический фактор во Вселенной?
      Люцифер был силен, он олицетворял собой низы жизни, все земное и черное, что таилось в недрах человеческой плоти, и уже тысячелетия вел с ним Либертус непрерывную изнурительную борьбу за душу человека, за ее небесное будущее. Совершенная красота Абсолюта, родина единственная! Либертус был подданным этого фантастического мира. Он шел к нему сквозь века и тысячелетия, он искал его. Таинственный, многомерный, клубящийся сосуд незримых, неизреченных никем истин, невероятных по простоте пропорций, непознаваемых в своей сущности божественных категорий, существуешь ли ты на самом деле? Или ты волшебный мираж, тревожащий воображение, бесконечная мечта о пространстве откровения, которое невозможно достичь непосвященному? Или ты проблеск ночной звезды, родившейся в параллельном иномирии? Звезды, которой нет в этом мире и никогда не будет, но от которой все же идет на землю людей призрачный обманчивый свет?
      Сжавшись, уйдя в скорлупу своей вечной надежды и знания своего вечного пути, Либертус снова и снова бродил по улицам Парижа, как раньше, в иную этажность времени, бродил по улицам других городов, стран, провинций. Топор Люцифера стучал безостановочно, и он не мог никак прекратить этот стук. И в часы, когда по улице Сент-Оноре дребезжали тюремные колымаги, везя осужденных в последний путь — к трагическому венцу с гильотиной, в часы, когда эпидемия насилия, лжи, лицемерия, жажда крови и безумия заражала все новых и новых людей и когда главный палач города Парижа гражданин Сансон, громадный, толстый, здоровый и сильный человек (это были самые счастливые годы в его жизни и карьере), не торопясь, вынимал из корзины только что отрубленную голову, поднимая ее за волосы в вытянутой к небу руке, а голова вдруг как бы нечаянно с грохотом падала на помост, вызывая в толпе вопль сладкого ужаса, и, медленно переворачиваясь, катилась по красным доскам, показывая на мгновенье то ощеренные в предсмертном видении глаза, то полуоткрытый рот с прикушенным и вывалившимся наружу языком, а толстый Сансон, добродушно и словно отечески улыбаясь, не спеша и неуклюже семенил за ней, а потом, поймав, со знанием дела напяливал на нее напудренный белый парик — в часы этого ежедневного торжества Люцифера, этого кровавого спектакля, устраиваемого им, Либертусу не помогал и вечный опыт. Не помогала и надежда. Сверкающие лучи ее ломались, раня его же самого.
      Как утихомирить зло? Убивать, чтобы уничтожить убийство, прибегать к насилию, чтобы избавиться от несправедливости,— да, это был один из путей, самый привычный, наиболее часто встречавшийся. Но где-то здесь был и предел, дальше которого убийство служило уже только убийству, насилие — насилию. Действие человека, обретающего новую кожу, в нетерпении преступавшее пределы необходимого, неотвратимо преступало и через какую-то важную грань, находящуюся внутри самого добра и самого зла. В этой черте перехода позыв к добру оборачивался вдруг злом. Использовать средства, которые применял Люцифер, в которых он был всемогущ? Но борьба против Люцифера в таких случаях закономерно оборачивалась поражением его, Либертуса. И поражением тех, кто вступал в войско его судьбы. Цель лишалась средств для осуществления. Средства подменяли цель. Этот путь был бесплоден и опасен, приводил к тупику. У него, Либертуса, должны были быть какие-то средства борьбы, свое оружие. Но нельзя было в то же время нанести ущерб Люциферу, не говоря уже о том, чтобы низвергнуть его, и гуманизмом добрых упований, тактикой непротивления. Красота, лишенная силы и возможностей для защиты, оказывалась тут же растоптанной и униженной. Этот путь тоже вел к тупику. И здесь лежал всегда камень преткновения на выходе из лабиринта. Лицо Люцифера, обычно вначале ловко маскирующее себя под различными масками, затем нагло открывало оскал победителя и вновь и вновь вставало над миром вместо лица его, Либертуса. И это уже длилось века, повторялось снова и снова. Победа над Люцифером была бы возможна только в том случае, если бы человек вел борьбу со злом, влекомый не эгоизмом и жаждой выгод, а единственно красотой. В этом случае он мог бы применять любые средства, в том числе и насильственные — цель всегда бы была отъединена от средств. И последние всегда бы могли быть укрощены целевой установкой. Найти пределы необходимого, сбросить с себя не кожу старого эгоизма, а кожу эгоизма вообще, стать бескожим и бескорыстным, нащупать границу возможного и невозможного и твердо идти по ней — в этом, только в этом заключалось спасение человека. Необходимо было найти и диагностировать ту точку в вечном действии, тот начальный знак, после которого все, даже добро, начинает перерождаться и метастазировать, подобно раковому процессу, в люциферическую дурную бесконечность. Но какой мерой в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся, не равной самой себе вчерашней, а завтра поворачивающейся неожиданными гранями, измерить пределы необходимого действия и как научить человека пользоваться этой мерой? Корыстный человек зашел в тупик. Из зла ему никогда не выбраться. Он — вечный подданный Люцифера и всегда будет его рабом. Выход лишь в том, чтобы умертвить в себе начало корысти. Но тут сразу же встает другой вопрос: может ли бескорыстный человек победить корыстного? Корысть всегда коварнее и хитрее. И здесь была та ноющая рана, боль которой уже много веков нес он, носитель мечты. Бессилие передать свое знание людям, вложить в их души единственное оружие, которое было бы способно противостоять дурной бесконечности мирового ада и победить его, мучило как непроходящая жажда. Сбросить с себя кожу эгоизма, кожу вообще, найти пределы необходимого, победить в себе корысть должен был сам человек, но как трудно ему было отмыть свой дух от грязи вожделений. Влекомый соблазнами и наваждениями, не боящийся испачкаться чужой кровью, он снова и снова переступал роковую черту.
      Совершенный мир Абсолюта!
      Тем не менее ты есть, ты существуешь на самом деле. Ты не пустой мираж, тревожащий больное воображение, не напрасная надежда. Ты реальность и живая звезда,— уже тысячелетия идет на землю людей твой чистый прозрачный невыразимый свет. Этот свет Бесконечного невозможно различить и определить земным разумом, никакой язык не в состоянии обозначить его. То, что бестелесно, невидимо и не имеет формы, что не может быть воспринято чувствами, может быть постигнуто лишь более высшей, чем разум и чувства, способностью, обладатель которой перестает быть носителем конечного Я и освобождается от всякого конечного сознания и конечного эгоизма, приводя себя к мистическому тождеству с Богом. Свет Абсолюта становится все ярче, все сильнее. Каждое поражение человека только приближает его к невыразимому.
      Либертус, посол Бога, вечный персонаж первого мудреца земли великого Тота, снова и снова молился Абсолюту. И молитва его проникала в души людей.
      Царствовала не только смерть. Была и вера.
      Дух красоты был жив. И боролся с духом ада и безверия. Не хотел сдавать и пяди завоеваний.
      В парке Монсо, чуть ли не с первых дней революции ставшем учебным плацем, как и раньше, как год или три года назад, по-прежнему маршировали новобранцы, которых обучали воинскому шагу. В театрах с полным аншлагом шли патриотические пьесы. «Марсельеза», принесенная с юга батальоном добровольцев, все еще победно реяла над Парижем:

              Вперед, сыны отчизны милой!
              Мгновенье славы настает!

      Это был гимн, взывающий к будущему, к бессмертию. Это был повелительный зов самой свободы. И подыхающий на эшафотах и полях гражданской войны, истощенный от недоедания человек в синей блузе, заливший своей кровью несколько лет назад стены Бастилии, все еще видел прекрасные сны и все еще, не уставая, бредил свободой. Равенство и братство! Суверенитет народа!
      И ликующая радость, и восторг, надежда, и опьянение своим подвигом — несмотря на голод, на смерть! — туда, вперед, в мир красоты!
      И снова и снова раздавался над Парижем грохот сигнальных пушек. И опять и опять взрывался над его древними площадями набатный гул.
      Сначала били в колокол где-нибудь в квартале Тампль, и гулкий низкий и матовый звон его долго плавал по окрестным улочкам; ему отвечали где-нибудь на Монмартре или в секции Святой Женевьевы, потом к этому тревожному разнобою присоединялись голоса все новых и новых кварталов, и вот уже весь город, весь Париж объят, как пламенем, воющим, судорожным и каким-то страшным мистическим гулом; утробно ревел колокол Пале-Рояля, низким неземным басом, от которого дрожали стены домов, гудели огромные колокола Собора Парижской богоматери, гудело все, и казалось, что само небо низвергало на город клубящийся грозовой смерч звуков.
      Улицы и площади уже запружены возбужденной толпой. Пики, дреколья и пушки. Синие мундиры национальной гвардии. Кожаные фартуки мастеровых. Алые карманьолы женщин.
      А над домами Парижа, над старинными соборами, вонзившимися своими шпилями в небо, все колыхался, креп и матерел, набирал все большую силу вязкий тяжелый гул набата.
      Звонарь мира Либертус снова и снова бил в колокола.

      Лучи пробивали листву платанов, и аллея золотилась от просветов солнца. Все здесь было полно покоя и тишины.
      Город дышал неподалеку. Проступая серой громадой Тюильрийского манежа, смутно угадываемого сквозь прохваченную светом крону деревьев, он не мешал сладостности забвенья, одиночеству мысли.
      Не спеша, с томиком Руссо в руках, щуплый низенький человек гулял по саду, иногда останавливался, повелительно звал собаку:
      — Брон, ко мне!
      Тихий голос бил, как бич.
      Лохматый, огромный, пегий ньюфаундленд, оскалившись, рявкал, настороженно провожая взглядом каждого прохожего, неловко срывался с места, преданно, словно моля о пощаде, начинал скулить, и в жутких, налитых любовью глазах, как пламя, билось что-то темное, глухое.
      — Спокойнее, Брон. Не отходи от меня. Ты можешь напугать детей,— кротко упрекал своего друга маленький человек.
      Чопорный, изысканно одетый, он казался издали молодым. И только мертвенная бледность, резкие глубокие морщины на покатом, с залысинами лбу, делая лицо жестким и холодным, значительно старили его.
      У выхода на центральную аллею в голубом ларьке продавали лимонад и мороженое. Чуть в стороне на площадке с песком играли дети. Две девочки в красных платьицах, захлебываясь от смеха, самозабвенно раскачивались на качелях. Платьица бились на ветру, липли к тонким коленям. Человек остановился и, рассеянно и задумчиво улыбаясь, долго глядел на них.
      — Новый заговор! Свежие новости! Разоблачение нового заговора!
      Мальчишка вынырнул из-за круглого киоска, из толпы мужчин и женщин. Черный, юркий, через плечо — большая сумка с кипой газет, в грязных руках зажато мороженое в вафлях.
      — Берите «Монитор»! Разоблачение нового заговора! — пронзительным дискантом кричал он.— Купите, гражданин!
      Подняв глаза, он тут же осекся, побледнел. С застывшей и еще не угасшей на лице улыбкой щуплый невысокий человек посмотрел на мальчика. Сунул руку в карман, протянул мелкую серебряную монету.
      — О, серебряная! Платят обычно бумажными. Спасибо!
      — Как тебя зовут? — наклонившись, ласково и тихо спросил человек.
      — Антуан Дюбуа.
      — А где у тебя отец, Антуан? Здесь, в Париже? С кем ты живешь?
      — Он воюет в Вандее, сейчас ранен. В госпитале. У него на счету уже восемь роялистов,— хриплым от волнения голосом пробормотал мальчик.— А мама работает уборщицей в Комитете общественного спасения.
      — Хорошо. Очень хорошо.— Человек мягко улыбнулся, холодной бледной слабой рукой потрепал давно нестриженную голову.— Ты истинный республиканец, Антуан. Я рад, что с тобой познакомился. Но скажи мне одну вещь. Как быстро люди разбирают «Монитор»?
      Замешкавшись, мальчик сконфуженно потупился, не смея поднять голову под давящим, спокойным и ласковым взглядом, потом тихо прошептал:
      — Позавчера я около двух десятков выпусков принес обратно... в типографию. Вчера тоже.
      — Ну, хорошо. Иди, работай, Антуан. Передай привет твоему отцу. И знай, ты родился в счастливое время.
      Подозвав собаку, человек уселся в тени каштанов на скамью. Читать газету не хотелось. Все новости он знал и без нее. С какой-то неизъяснимо-печальной грустью смотрел он вслед мальчику.
      Не во имя ли человечности он сжег в себе все человеческое и обрек себя на одиночество? Не во имя ли счастья таких вот детей, живущих еще в чистом мире неведенья, лишил он себя и счастья отцовства?
      Человек глубоко вздохнул, закрыл глаза.
      Минуты отдыха выпадали редко. Но и в эти минуты он не знал покоя. Завтра предстояло выступить с важной речью. И словесные формулировки уже оттачивались в его мозгу.
      Что-то странное творилось с ним. Душа запросила вдруг любви. Не страха, который, как он знал, навевало на всех одно его имя, не трепета и повиновения — от этого уже душа завяла, состарилась и устала,— а любви, человеческой признательности и тепла хотел он теперь. Но от кого их было ждать?
      Слитки солнца лежали на аллее Тюильрийского сада. Глухо шумела листва платанов. Вдалеке, у голубого ларька, где торговали с лимонадом и мороженым, толпились люди. По-прежнему доносились резкие выкрики продавцов газет, смех детей.
      Громадный пегий ньюфаундленд лежал, высунув язык. И одиноко сидел на скамье рядом с ним маленький, хрупкий человек с раскрытым на коленях томиком Руссо. Никто не решался пройти мимо него или сесть рядом на скамью. Окруженный пустотой, он внушал даже издали лишь благоговейный ужас и почтительное любопытство. Но никто не знал, что неимоверная тяжесть его полной отьединенности от обычной человеческой жизни невыносима и для него.
      — Могу ли я, гражданин Робеспьер, потревожить вас? Пожалуйста, простите за беспокойство!
      Молодая женщина, высокая, красивая, остановилась перед Робеспьером, не смея приблизиться. Собака, скаля клыки, глухо зарычала, но женщина словно даже не заметила ее. Отчаявшиеся прекрасные глаза светились мольбой.
      Опять просьбы? Все хотят что-то взять от него, повесить на него свои неудачи, свои каверзы, свою боль. И никто не подходит со стремлением что-то дать ему, обогреть своим теплом. Если бы эта женщина принесла ему в подарок свою бескорыстную любовь, а не нужду! Человек заранее знал все, что она скажет: кого-то арестовали, произошла трагическая ошибка, арестованный, конечно, не виноват. Боже, как все это однообразно и скучно!
      — Слушаю вас, гражданка,— вежливо и тускло произнес он.— Подойдите поближе. Брон, спокойно.
      — Неделю назад у меня взяли мужа,— говорила женщина.— На него донес в секцию его родной брат! Он заявил, что муж дурно отзывался о революции. Но это неправда! Мой муж республиканец, он брал Бастилию, он принимал участие в восстании 10 августа и в сентябрьских событиях. Брат донес на мужа из-за денег! Из-за наследства. Я ходила в канцелярии, в комитеты, к судьям, к народным представителям, но никто не хочет меня слушать. Никто мне не верит! Имя мужа Орест Буше. Он пекарь по профессии. Я жду ребенка. Прошу вас, гражданин Робеспьер, поручите кому-нибудь разобраться. Только вы можете спасти жизнь отцу моего будущего ребенка!
      Человек поднялся. Его лицо было непроницаемо. Доносы, оговоры, прошения — его рабочий письменный стол в пустой мансарде столяра Дюпле, где он жил, ежедневно бывал завален ими. Он не мог читать все эти бесчисленные вороха бумаг. Он лишен права тратить свое время, необходимое республике, на мелкие частные вопросы, отвлекаясь от насущных политических задач дня.
      Сухой, бесстрастный, спокойный, не глядя на женщину, он холодно сказал:
      — Я не имею никакого отношения к трибуналу. Суд же справедлив. Он выяснит истину. Успокойтесь. От меча закона сейчас умирают только враги республики.
      — Но господин!..
      — В республике не принято подобное обращение, сударыня.
      Отшатнувшись, как от удара, словно поняв жуткий смысл, скрытый в реплике — были случаи, когда за подобные слова люди оказывались под тесаком гильотины,— женщина поникла и, отвернувшись, заплакала.
      — Орест всегда был республиканцем. Он всегда поддерживал революцию.
      Не слушая, маленький хрупкий человек быстро шел к выходу из сада. Прогулка оказалась малоприятной. Отдыха не получилось.
      Это произошло 6 мая. На следующий день, 7 мая 1794 года, когда на площади Революции палач Парижа Сансон должен был отсечь голову безвестному пекарю Оресту Буше, маленькому хрупкому человеку, члену Комитета общественного спасения, руководителю новой Франции предстояло выступить перед депутатами Национального Конвента.
      Стрелки на большом циферблате приближались к трем часам. Огромный, длинный, как гроб, мрачный и величественный зал заседаний Конвента — царство симметрии, голая рассудочность прямых углов и линий — постепенно заполнялся депутатами. По шесть, по семь человек, иногда большой толпой, вваливаясь через створчатую дверь, выходящую на террасу Фельянов, они разбредались по залу, продолжая начатый еще ранее разговор, усаживались на свои места, гремя скамьями, крутым амфитеатром спускающимися вниз к массивной огромной трибуне, у подножия которой неподвижно стояли два пристава, позади трибуны, за широким черным столом, подпираемым четырьмя крылатыми чудовищами, листая кожаный фолиант с протоколами заседаний, уже сидел председатель Конвента Барер. Максимиллиан Мари Исидор де Робеспьер появился на своем месте незаметно и тихо.
      В зале было, как всегда, темно. Тускло блестели золотые шляпки гвоздей на спинке громоздкого председательского кресла. Сквозь узкие стрельчатые окна свет просачивался слабо, и багровые отблески факелов, горящих в широких чашах кенкетов, огненно ползая и змеясь по стенам, плясали на землисто-багровых лицах депутатов. Мясистой рукой резко тряхнув колокольчик, Барер коротко перечислил пункты повестки дня, которые подлежали рассмотрению и, близоруко взглянув на человека, который сидел рядом, предоставил ему слово.
      Спокойно и медленно поднялся Робеспьер на трибуну, держа в руках свиток речи. Тишина, сразу установившаяся в зале, казалась уже вечной. Стало слышно, как оглушительно зашуршала бумага в тонких руках, как громко звякнуло стекло, когда он наливал в стакан воду.
      Давно ли, каких-то пять лет назад, настороженный, еще не уверенный в себе, он вместе с другими депутатами от провинции Артуа собирался на сессию Генеральных Штатов, еще не зная, не предчувствуя даже, что делает первый шаг навстречу великой судьбе. Но пламя страсти уже и тогда сжирало его, таясь в глубинах души, спрятанное, замурованное рано созревшей волей. Щуплый, бледный, невзрачный, теперь, спустя пять лет, он был единственным человеком во Франции, чье Я было непререкаемо. Иезуитский колледж Людовика Великого, латинские стихи в честь приезда короля, провинциальный Аррас, адвокатура — все осталось в прошлом. Принадлежало уже какой-то иной жизни, чужой, далекой, на удивление банальной и мелкой. Минувшие годы не прошли даром. Напудренный, чопорный, в голубом фраке и золотистых панталонах, новый властитель Франции стоял перед депутатами, тяжело устремив неподвижный взгляд в пространство.
      Он говорил о том, что страна погружена в хаос. Кровавые оргии революции напоминают порой уже агонию. Практика террора также притупила отношение к преступлению, как крепкие ликеры притупляют вкус. Республика коченела, сотрясаясь в конвульсиях, и только красные фригийские колпаки, заимствованные у античного мира, отвлекали взор от изуродованного проказой лица Франции. Попытка законом о максимуме остановить шедшую вразнос экономику и стабилизировать жизнь привела лишь к хроническому параличу промышленности. Отъединить, оторвать Францию от Европы, наглухо, герметически закрыть путь сырью за границу, где за него платили золотом, а не бумажными ассигнациями, ничего не стоившими, — было невозможно. Невозможность же превращала декрет о таксации цен, который еще недавно считался спасительным, в насмешку. Товары подпольными путями, контрабандой уходили из страны, ввоз был немыслим, эпидемия банкротств, как чума, охватывала мануфактуры и фабрики, буйно расцвела спекуляция. Масштабы ее были гигантскими, и жестокий призрак голода, призрак, дотоле загнанный и забитый надеждой, высовывая свой отвратительный бесстрастный лик, несмотря на неумолчную работу гильотины и беспощадную цензуру мысли, вселял постепенно в сердца санкюлотов, заливших своей кровью дорогу, по которой прошла республика, тень сомнения в истинности творимого. Тень первого, хотя и не отлившегося в окончательную форму, разочарования. В этих условиях, необычайно сложных, меняющихся, утверждал он, нужно крепко держать руку на пульсе жизни. Нужна срочная инъекция какого-то нового магического слова, некоей идеи, грандиозной, великой, которая смогла бы сплотить людские сердца, сцементировать их, оживить водой веры.
      Этой идеей была идея Божества, гражданского Божества справедливости.
      Пронизать все законы и управление моральными истинами, до сих пор содержавшимися в философских сочинениях, внушить человеку веру в существование охраняющего его Высшего существа, в неприкосновенность общественного договора...
      Остановившись на завоеваниях революции, Робеспьер незаметно перешел к главному в своей речи — к постулатам новой религии, долженствующей возродить мир в израненных душах санкюлотов. Он говорил уверенно, ровно, и его тонкий пронзительный стеклянный голос завораживал, подавлял, гипнотизировал:
      — Кто дал нам миссию возвестить, что Бога нет?! Чего мы достигнем, проповедуя, что слепая сила определяет судьбы людей, случайно карая то честность, то порок, и что душа ни что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы?! Только преступник, презираемый самим собой и отвратительный для всех остальных, способен верить в то, что лучшее, чем может одарить нас природа,— это ничто.
      Блистая безупречной логикой, из небытия, из неосязаемых метафизических истин маленький хрупкий человек мял, лепил, выковывал и бросал Франции сверкающий лик нового Бога.
      Конвент ревел, бушуя неистовством аплодисментов и стуком скамей.
      Багровые языки факелов лизали изглоданное властью лицо временщика. Стоя за трибуной и глядя на множественное, скрытое в полумраке капище людских лиц, капище, где было все — героизм, патология низости, безликость болота, жертвенная любовь, звериная, заискивающая от страха ненависть,— и видя, как все это, низменное, возвышенное, героическое, попадая под пресс его тяжелой безжалостной воли, послушно и тупо принимает форму его Я, маленький человек вдруг, уже не в первый раз, ощутил, как чувство какой-то усталости и неодолимого брезгливого отвращения касается его души и заливает ее полностью. И легкая страдальческая полупрезрительная усмешка, в то время, когда Конвент ревел, неистовствуя в аплодисментах, на мгновенье покалечила гримасой его бескровное сухое лицо. В этот момент он стал похож на Люцифера.
      Узкие кривые улицы Парижа были темны и пустынны. Слабо светились окна домов, кое-где выхватывая облупленную стену или участок грубой булыжной мостовой. Мигали на столбах редкие фонари. Над черными коньками крыш, над мрачной, вознесшейся в высь готикой соборов дымилась громада неба. Из подворотен, из подъездов домов слышался смех женщин, приторный от похотливости говор мужчин. Иногда долетали звуки пьяной гульбы, оборванные расстоянием аккорды мелодий. Город жил своей таинственной ночной жизнью старого хищника. И медленно, неторопливо шли по улицам два человека в сопровождении небольшой охраны, незаметно идущей впереди и позади.
      — Вы говорили сегодня прекрасно, Максимиллиан. Это была одна из самых сильных ваших речей,— наконец прервав углубившееся молчание, сдержанно произнес один из них.
      — Слова. Но кончатся и слова. В своих безумных грезах мне чудится порой пророчество чего угодно, но только не того, чего мы хотим! Впрочем, хотели ли мы чего-то? Время подхватило нас на своей волне и несет, несет!
      Сен-Жюст с состраданием глядел на своего учителя:
      — Время творить добро еще не настало. Отдельные проявления добра, которые делаются, являются только частным паллиативом. Необходимо, вероятно, ждать всеобщего и достаточно широкого зла, чтобы общественное мнение испытало потребность в мерах, способных творить добро. Ложная гуманность не имеет ничего общего с истинным гуманизмом.
      Маленький человек печально улыбнулся Сен-Жюсту. На углу улицы Кордельеров они расстались. Тесная голая комнатка. Спартанская постель. Узкий неудобный письменный стол с аккуратно разложенными папками и документами. Медная чернильница с тщательно очищенными перьями. И только натеки воска на дешевом оловянном подсвечнике своей явной неопрятностью вносили что-то живое в аскетическую, словно протравленную холодом, мансарду, где жил вождь Франции.
      Ночью он просыпался несколько раз в холодном поту. Дрожащей рукой потирая впалую безволосую грудь, с трудом дыша, он вставал и, опустив тонкие ноги на пол, сгорбившись, подолгу сидел неподвижно. Каждую ночь его мучили кошмары. Обезглавленные, брошенные в рвы и сожженные известью, бывшие друзья и соратники приходили в его сны.
      В изоляции от мира и от самого себя, в вынужденном одиночестве бросать якорь в будущее, ускорять в своем сердце наступление будущего и идти к нему сквозь неисчислимые бедствия настоящего, — каким опустошающим душу был этот долгий путь. Он сковывал сердца. Молодых превращал в стариков. И как много человеческой крови пролилось на этом пути! Но разве хотел он ее? Разве жаждал смертей и постоянной работы гильотины? Но как обойтись без ее холодного стального лезвия? Как обойтись без ее спасительного стука, когда так жалок, гнусен, мерзок и подл человек?
      И зрело в душе предчувствие неотвратимой собственной гибели.

      Искра родит пламя.
      И если есть пища огню, то оно вырастает в гигантское, фантастическое и непостижимо жуткое зарево, от жара и мощи которого душу охватывает сладкий ужас. Но сгинуло в нем все, что может гореть, и пламя начинает увядать, постепенно терять силу, гаснуть. Пожрав окружающее, огонь с той же хищнической ненасытностью сжирает самого себя, и вот уже только черный дым стелется по опаленным огнем дорогам земли.
      Но ослепленный недавним блеском человек не видит еще, что стоит уже среди пепелища.
      В начале июля 1794 года Тюильрийский сад был временно закрыт для посетителей. Намечалось грандиозное празднество в честь Верховного существа. Из картона, папье-маше, из фанеры и дерева спешно воздвигались гигантские колонны и статуи, трибуны и ложи.
      Драпируясь под властью традиций в одежды античного Рима, заимствуя у него лозунги, общественные и политические институты, республика стремилась основывать и искусство на римских образцах, приближая его к искусству древности.
      Господствовал дух простоты, классически ясных образов, суровой символики.
      Против деревянного амфитеатра, имитировавшего собой зал заседаний Конвента, возвышался на огромном постаменте отвратительный янусовидный лик безбожия. Три гигантских гидры, воплощающие в себе Атеизм, Раздор и Честолюбие, подымались день ото дня все выше и выше. Все это громоздкое сооружение во всем его бездарном великолепии готовилось к закланию на громадном жертвенном костре, чтобы открыть путь к статуе Мудрости, в экстазе простирающей к небу свою руку.
      Поспешные приготовления шли и на другом берегу Сены, на Марсовом поле близ Военной школы, где намеревались провести заключительную часть торжества.
      И день прославления Верховного существа, наконец, наступил.
      Уже чуть ли не с рассвета предместья Парижа были забиты толпой. Чувство возбуждения и ожидания чего-то необыкновенного, как ток, передавалось от человека к человеку. Залпы мортир, перезвон колоколов и переливающееся, как радуга, море фраков и карманьол, платьев и униформ, и гул голосов, и шарканье ног о мостовую, и радостный пьяный смех, и истеричные вопли женщины, потерявшей ребенка в толпе, и приветственные крики — все перемешалось на улицах Парижа. Казалось, весь город был устремлен к Тюильрийскому саду.
      Отделившись от членов Конвента, медленно взошел на трибуну хрупкий маленький человек с букетом цветов и колосьев в руках. Его изможденное костлявое лицо со скошенным назад лбом было одухотворено. На тонких губах дрожала улыбка.
      — Французы! Республиканцы! Друзья! — выкрикнул он.— Настал, наконец, сей навеки счастливый день, который французский народ посвящает Верховному существу. Свободные от предрассудков, мы собрались здесь утвердить на развалинах повергнутых суеверий единственную религию, у которой не будет ни тайн, ни таинств. Ее единственной догмой станет равенство, ее проповедниками — наши законы, ее жрецами — наши должностные лица, которые будут сжигать свой ладан только перед алтарем нашего общего божества — Отечества!..
      Под музыку, прославляющую Бога — творца гармонии и порядка вселенной — была разыграна сцена сожжения. Один из незначительных депутатов Конвента поднес основателю новой религии горящий факел. Приблизившись к гигантским скульптурам, маленький хрупкий человек ткнул факелом в пропитанный горючей смесью постамент, а потом швырнул уже ненужный, пышущий жаром жезл по направлению к страшному лику чудовища, и вот пламя уже загудело, загуляло, взметнулось вверх, и три гидры безбожия — все зло, вся порочная, нечистая сущность прошлого и настоящего — стали тонуть, скрываться в огне. Прошло с полчаса, и за струпьями пламени, пожиравшего остатки чудовища, сделанного из фанеры и папье-маше, за дымящимися руинами перед народом предстала как видение белая статуя мудрости.
      О, Бог мой! Какая буря энтузиазма! Какая невиданная радость возникшему из огня откровению охватила народ!
      Не все услышали сквозь поднявшиеся вопли и крики торжествующий хохот Люцифера.
      Два вечных двойника, два антипода — Люцифер и Либертус — тоже находились в толпе.
      Люцифер был как сомнамбула. Закрыв глаза, с дьявольской улыбкой на лице он повторял инвективы пославшего его:

              Извилин извилистость—
              к черту!
              Главное — четкость,
              четкость!

      Либертус болезненно и страдальчески морщился, яростными проклятьями осыпал Люцифера.
      Процессия между тем медленно шествовала к Марсову полю. Дома на набережной Сены были украшены полотнищами и трехцветными знаменами. Гремела мелодия «Марсельезы», и казалось, что весь Париж объят музыкой бессмертного гимна. Шли санкюлоты секций Парижа. Рабочие, ученые, ремесленники, художники. Делегации департаментов. Депутаты различных народных обществ. Представители крестьянских общин. Отряды национальной гвардии. Солдаты регулярной армии.
      Окруженные трехцветной лентой, шествовали члены Конвента. В руках каждого были букеты из колосьев ржи и полевых цветов. И чуть впереди законодательного корпуса шел невысокий человек в напудренном парике. Вновь сосредоточенный и отчужденный от всех, усталый, измученный, окоченевший в затворнической пустыне абсолютной власти, непонятый, вызывающий ужас, в голубом фраке и желтых панталонах, держа, как и все, в руке завядший букетик цветов и колосьев, медленно шел он, равнодушно вслушиваясь в разнобой приветственных криков и здравиц.
      Лишь он один, возможно, в поднявшемся гуле воплей и криков различил хохот Люцифера, и внезапный страх сковал его душу.
      Дымный чад славы уже не манил этого человека.
      И только изредка поднимал он тонкую слабую руку и изредка склонял голову, горько и брезгливо улыбаясь какому-нибудь чрезмерно восторженному санкюлоту. Маленький, сутулый, худой, покрытый уже предсмертной бледностью, медленно и одиноко шел он, окруженный пустым пространством, в котором были ненависть, любовь, страх, в котором все было возвеличено, поставлено на котурны и все — непрочно и зыбко.
      И никто еще не знал в тот день, не знал ни во Франции, ни в мире, что за этой хрупкой прозрачной фигуркой, готовой вот-вот растаять, там, в последних битвах революции, при блеске артиллерийских зарниц, уже возникла, как призрак, тень его двойника и достойного продолжателя, будущего первого проконсула республики, одержимого безумием вселенской власти, будущего императора, который вскоре безжалостно раздавит вскормившие его идеи свободы узким армейским сапогом. Никто еще не видел в тот день этой зловеще-черной тени Люцифера.
      И никто в тот день на забитых народом улицах Парижа не обратил внимания и на Либертуса, вдруг низко склонившегося над землей, а потом и совсем вставшего на колени. Перед ним истекал кровью маленький человек. Пятилетний ребенок лежал на булыжной мостовой, распятый, задавленный насмерть возбужденной, стремящейся куда-то толпой. Тень Люцифера все плотнее заволакивала пеленой его чистые глаза.
      Либертус поднялся, осторожно держа тельце в руках. Пошел. Издали казалось, что кто-то несет у себя на груди огромный красный цветок...








Hosted by uCoz