Творчество Диаса Валеева.




АСТРАЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ


III

      Вот некоторые письма Руслана Ремизова к Марии Вересовой, в девичестве Лебединцевой, находящиеся теперь, после их гибели, в моем распоряжении.
      Текст писем приводится мной дословно, купюры редки и незначительны.


“16.10.58, утром.

      Какая-то тоска выгнала меня из города. Я сказал домашним, что съезжу на неделю к другу в Васильево —это рядом с Казанью,— а сам направился в речной порт. Неодолимая сила влечет меня к тебе. И уже только у трапа на борт теплохода я опомнился. Разве мало мне поражения, которое я испытал в августе? И я сел на пароход, идущий последним рейсом в Пермь. Зачем? Не знаю. Тоска гонит меня куда-то по миру.
      Пароход “Латвия” отчалил в девять вечера от дебаркадера, и неодолимое искушение снова увидеть тебя постепенно стало отдаляться от меня. Начал искать, где бы приткнуться на ночь. Железное нутро парохода набито людьми до отказа. Негде вбить гвоздь. Повсюду — огромные тюки, чемоданы, мешки, грязные пятки ног, шлепанье засаленных карт. В воздухе между полок — сигаретный дым, крики и ругань женщин, плач детей. Куда они едут, чего ищут? Какого счастья? Иной человек подумает, возможно, что я преувеличиваю. Пусть он хоть раз в жизни съездит куда-нибудь в четвертом классе да поспит с народом на грязном полу в простом платье. Негде сесть. Но однако я нахожу с трудом свободный пятачок прос-транства и ложусь на полу, положив голову на чужой мешок, но не имея возможности вытянуть ноги. Когда просыпаюсь утром и протираю глаза, многие уже на ногах, жуют хлеб с маслом, консервы. На моей груди покоится голова какого-то парнишки. Я поднимаюсь, проглатывая голодную слюну. Выбираюсь на верхнюю палубу. Там малолюдно, можно посидеть в кресле. Здесь владения “аристократов”, пассажиров 1 и II классов. Едва я появляюсь, один из них тут же окидывает меня подозрительным взглядом. Еще бы — наверное, на моем лице написано, что я не любим тобой и изгой на этой земле. Но есть радость и для меня. Вскоре открывается ресторан, и я наконец наслаждаюсь поджаренной яичницей с ломтиками колбасы и стаканом горячего кофе.
      В Чайковском стоим два с половиной часа. Я обхожу город вдоль и поперек. На рынке — завалы яблок. Я покупаю груши, яблоки, вспоминаю приезд к тебе в Раковку, вспоминаю твои лесные вишни и землянику.
      Но вот уже и Чайковский позади. В руках у меня — диккенсовские “Приключения Оливера Твиста”. Пытаюсь читать — не нравится. Не нравится стиль, авторская манера изложения, нужно бы писать проникновенней, не быть простым описателем и регистратором фактов. Досаду вызывает и множество авторских отступлений. Затемняя содержание, они делают рыхлой композицию романа. Впрочем, наверно, рано мне еще ругать классиков, сам ничего не сделал.
      Часу в пятом мы идем вдоль берега, в каких-то десятках метров от него. Деревья, спускаясь со склонов, купают свои ветви в водах Камы. Листва деревьев, что вместе с оползнями съехали вниз и стоят в воде, многоцветна, будто покрыта лаковыми красками, начиная от кремово-красной и кончая светло-желтой. Кажется, золотая патина осени проникла внутрь их, деревья всюду смотрятся уже октябрем. Трудно передать всю прелесть природы, но безумно хочется, чтобы ты была со мной в эти мгновенья и сама ощутила всю нежную красоту земли. И тут же приходит понимание, что этого никогда не будет. А сколько попадается на пути интересных обнажений и разрезов. Слои идут то строго горизонтально, то вдруг на отдельных участках под действием мощных сил сминаются в складки или рвутся, образуя сбросы и надвиги.
      Но вот приходит чистая прозрачная осенняя ночь. Ты видела картину Куинджи “Лунная ночь”? Она висит в Москве, в одном из залов Третьяковской галереи. Ее репродукции нередко попадаются в журналах. Так вот представь: все то же, как у Куинджи, только вместо золотого отблеска луны за кормой вьется серебряный, сверкающе-торжественный след. И сколько неизбывной ласки и печали ощущаю я в этом луче, стелющемся по воде. Слева тянутся темные лесистые холмы, справа — вода, теряющаяся во мраке. Разве лишь иногда мигнет красной вспышкой огонь бакена. Тишину прорезает только неумолчный ровный шум двигателя. На нижней палубе заструилась тягучая татарская мелодия, и я, весь продрогший, спускаюсь с палубы по лестнице в трюмные помещения четвертого класса.
      Сон уже целует меня в глаза. Под утро я схожу на какой-то маленькой пристани. Зачем мне Пермь? Мне нужна Нерехта, но путь туда мне закрыт твоей любовью к кому-то другому, кого ты, быть может, еще совсем не знаешь, но кого уже ждешь. А я, сидя на лавке дебаркадера, среди наступающей осени жду парохода на Казань.
      И все-таки у меня ощущение, странное, загадочное, но явственное, что что-то у нас с тобой будет еще впереди, но через многие-многие годы.
      Я не прошу тебя написать мне, хотя мне нужны твои письма, нужна твоя вера в мой путь. Этот путь уже начался. Знаешь, найдешь точное слово, образ, и сколько радости появляется в душе. Я читал где-то, что Флобер мучился и бесновался, когда писал свои произведения. Теперь, видимо, эти муки овладевают и мной. Не знаю, возможно, ничего не получится из моих попыток в литературе, но, быть может, эти усилия помогут мне найти себя и дадут то, что в состоянии была дать мне ты и что обязательно дала бы, если бы любила меня”.


Следующее письмо:

“22.11.58, днем.

      В почтовом ящике лежал конверт. Знакомый наклон строчек, до боли близкие и ровные, чуть накатистые буквы. Как я рад, Мария! Какое неизъяснимое блаженство —держать в руках весть от тебя. К сожалению или к счастью, я отношусь к числу тех, кто, увлекаясь чем-нибудь, отдается страсти весь без остатка. И в случае наших отношений я знаю: любовь к тебе вошла в мою жизнь навсегда.
      Занятия на факультете начались 20 октября. И вот сейчас я сижу в огромном зале — геологический факультет занимает здание бывшей духовной семинарии и, в частности, ее бывшей церкви,— и передо мной гигантский скелет мамонта, бивни его висят над моей головой, а на стенах — многочисленные черепа бизонов, ископаемых динозавров, носорогов. В витринах, на полках высоких стеллажей — тысячи брахиопод, морских и речных раковин, разнообразных образцов пород, друз кристаллов, доисторической пылью которых я питаюсь с трех до девяти-десяти часов вечера, после лекций. Подрабатываю. Возможно, деньги пригодятся для каких-то поездок. Правда, на самом деле я работаю всего часа два-три, делая перепись экспонатов, а в остальное время пишу рассказы. В полумраке — горит только настольная лампа — в тихом зале под огромными бивнями мамонта почему-то хорошо пишется.
      Мне кажется, не геология станет главным делом моей жизни, а слово. Безмерно желание писать! Но многому нужно еще учиться. Кроме того, я еще мало знаю жизнь. Можешь ли ты представить, какую радость доставляет верно найденный сюжетный ход или точное описание пейзажа. Знаешь, Сергей Бубеннов первую главу “Белой березы” переделывал девять раз, а Лев Толстой “Войну и мир” переписывал двенадцать раз! Они — опытные писатели, а я — неоперившийся птенец. Но сейчас я живу, словно одержимый маниакальной идеей,— писать, писать! Мне стало легче, когда пришло точное осознание того, что мне надо делать, чему отдать всего себя. Не знаю только, к чему приведут меня мои литературные опыты. В России занятие литературой — ремесло опасное. Этот путь часто ведет к гибели. Но не этого я боюсь. Вдруг мои увлечения — только юношеская затея и позднее я с насмешкой сам буду издеваться над собой?
      Как у Лермонтова: “Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано”. Мне хочется свершить. Впрочем, не буду загадывать.
      Я вижу из твоего письма, ты грустишь. Эта грусть понятна. Ты оторвалась от знакомой среды, приехала, в сущности наивная девочка, на работу в маленький город, который еще во всем чужой тебе. Душа полна страха и робости, и нет еще пока ни подруги, ни друга. Знаешь, мне тоже иногда становится горько, нехорошо, и так хочется, чтобы рядом была ты. Прижаться головой к твоей руке, взглянуть в твои серые ясные глаза. Может быть, даже тихо прижать твою золотую косу к губам! Замечтаешься, а очнулся — пусто, и еще больший холод вползает в сердце. По коже, по телу озноб. Но надо, тем не менее, жить. Ради Бога, Маша, ты способная, у тебя богатая, яркая, точная на подробности память. Ты внутренне интеллигентна. Ты должна учиться дальше. Ты же мечтала, хотела стать учительницей! Если бы ты жила в Казани, я бы насильно заставил тебя учиться. Но что-то разводит людей в стороны. Возводит между ними преграды.
      Впрочем, что я пишу? Это только моя боль. Прости”.

      Он понимал, что уже отвергнут, отторгнут, отринут. Но жила еще в сердце, видимо, какая-то слепая вера в возможность другого исхода. Вера не рациональная, а иррациональная.
      Сколько чистоты и скрытой нежности было в его словах!
      И было еще одно письмо, последнее из больших, написанных Ремизовым открыто, доверчиво и с какой-то глубоко запрятанной, но еще теплящейся в сердце надеждой.
      Ныне это письмо, как и другие письма и документы Руслана Ремизова и Марии Вересовой, находятся в руках у меня, автора этого романа. И я привожу его текст дословно:


“2.12.58.

      Добрый вечер, моя милая “фабричная девчонка”! Как ты живешь? Счастлива ли?
      Я писал уже тебе, что ныне во мне пылает одна идея, одна страсть — писать. Те три рассказа, что ты прочтешь, написаны мной недавно один за другим. Ты уловишь в них какое-то созвучие. Итак, я литератор, и ты — моя первая читательница.
      Говорят, что Мопассан плакал, когда писал. Но здесь не только плакать, здесь сойти с ума можно. Например, пишешь о злом, вспыльчивом человеке — так ты должен и стать им, почувствовать реально его одержимость бесовщиной. И действительно — по телу пробегает дрожь, злоба окутывает разум, лицо искажается от ярости, когда я вслух произношу то, что должен сказать он. А через мгновенье ты пишешь о девушке, мечтательно-тонкой, -задумчивой, нежной, и ты должен снова вжиться в ее образ, стать, пусть на это мгновенье, ею самой. Диалог — это моментальная смена интонаций, настроений, даже мировоззрений. Ты скажешь: “На театральной сцене происходит то же самое”. Нет, там другое. Артист — посредник, толмач, писатель — Бог. Писательство, я чувствую, чрезвычайно жестокое ремесло. И многое здесь нужно, помимо таланта,— упорство, терпение, везение, удача, счастливый случай, нужна и каторжная ежедневная работа — переписывать, переделывать одну и ту же страницу бессчетное число раз. Я волнуюсь, посылая тебе рассказы. Когда прочтешь, напиши, понравились ли они тебе или нет, заметила ли ты где-нибудь неточности, фальшь? Мне необходимо знать твое мнение.
      Знаешь, меня почему-то всегда привлекает и в жизни, и в литературе трагическое. Я, видимо, в глубине своей души — трагик, моя же несчастливая любовь к тебе усиливает звучание этого трагического начала. Ребята, мои знакомые по литературному кружку, прямо говорят мне: “Ты слишком мрачно смотришь на жизнь. Тебя никогда не будут печатать!”
      Но главное в жизни — найти свое собственное “я”. Если в литературе у меня ничего не получится, я не знаю тогда, зачем я рожден на свет? Жить только потому, что родился — не стоит. Жить ради утехи потребностей желудка — разве это жизнь? Ведь человек не только животное, он и посланник Бога на земле. В жизни для меня есть только две ценных вещи — любовь и творчество. Нужно, чтобы человека манила великая цель. И самое страшное в жизни — одиночество и презрение к себе.
      Я так увлекся, Мария, что не заметил, что скоро уже семь вечера. А в семь у меня драгоценный праздник для души — заседание литературного объединения в музее Максима Горького. Мы собираемся там еженедельно по пятницам.
      Однако продолжаю.
      За окном сыплется снег, мелкий, неторопливый, на улице хорошо, тепло. Сегодня мы разбирали рассказ одного паренька из химико-технологического института — Гани Бикушева. Столько хохота было. Ему досталось крепко. Мне даже стало жалко его. Впрочем, из литобъединения никто не уходит небитым. На следующем занятии будет разбор трех моих рассказов. Прочитает лекцию — о работе писателя над языком — и попутно проанализирует мои рассказы один старый литературовед из университета. В литобьединении у нас люди разных поколений: двое стариков, две женщины, остальные — из студентов, такие, как я. Все с бешеным честолюбием. И влюблены в слово: одни увлекаются прозой, другие — стихотворчеством.
      Вот так и идет моя жизнь. Часто разговариваю с тобой. Эти разговоры наяву — моя ежедневная молитва. Похоже, я создаю свою собственную религию, в которой единственное Божество — ты. Говоря откровенно, мне не хочется, чтобы в этой церкви появлялся кто-то еще из прихожан. Мне хочется быть единственным богомольцем. Но это — вне моих возможностей.
      Каждый день я открыто говорю тебе: я люблю тебя так же, как любят землю, вечернюю зарю где-нибудь на реке среди равнины, как любят дождь на лесной опушке. Мокрая земля, неприступные заросли репейника, буйное цветенье ромашек и незабудок среди разнотравья — все это ты, все это продолжение девочки с русой косой и чистыми серыми глазами. Я никогда не испытывал к тебе чисто мужского влечения, наверное, чувство благоговения перед тобой всегда пересиливало голос плоти — даже в тот прекрасный вечер на волжском откосе в Куйбышеве, когда я едва коснулся пальцами золотых волосков на икрах твоих ног и неумело, первый раз в жизни, поцеловал тебя — девушку, будущую женщину. Какой-то ток пронзил меня тогда, но это было так сладко, так чудесно. Ты дала мне дотронуться до себя, позволила услышать биенье своего сердца и — ушла.
      Наверное, так тает облако на небе или уходит за горизонт красный диск солнца. Вот и ты ушла от меня за горизонт. Но от того, что ты и небо — продолжение одного и того же вечного круга жизни, я не могу забыть тебя. Это у меня не получается, даже если я пытаюсь. Ты — часть природы, часть родины, ее воплощение.
      Странно, я пишу тебе всякий раз с ощущением, что письмо мое последнее, как будто стою у края пропасти. Впрочем, нам по двадцать, и еще лет сорок в запасе у нас есть. Мы обязательно увидимся. Помнишь, ты говорила мне: “Читай сказки. В них столько прелести!”
      Как ни грустно мне бывает самому, знай: я признателен тебе за сказку, которую благодаря тебе, возможно, выдумал сам,— сказку о чистой прекрасной девочке с толстой, русой, почти золотой косой и серыми ясными, открытыми глазами.
      Твое последнее письмо мне очень понравилось. Оно —доброе, светлое, чистое. И невозможной печалью повеяло от него. А вот эти твои строки: “До свиданья, мой хороший, мой чистый, мой бедный Руслан. Не поддавайся слабости, не увлекайся грубым, дешевым, блестящим” —просто жгут мои глаза. Ты не прощаешься со мной? Я правильно или неправильно понял тебя? Или ты именно здесь разрываешь последнюю тонкую нить, связывающую нас, и это — слова прощания?
      Сейчас ночь, и я, как мусульманин, устремленный во время молитвы на восток, на камень Каабы, смотрю сейчас на северо-запад, где находится Нерехта, где ты, и вижу тебя, всю светящуюся чистотой. Я рад за тебя и спокоен за твою душу. Моя же душа без пристанища... Читала ли ты “Олесю” Куприна? Прекрасная, необыкновенно чистая по тональности повесть. Напишу ли я когда-нибудь такую повесть о нас с тобой, о тебе? Возможно, когда мы встретимся, быть может, в какой-то другой жизни”.

      На это письмо Мария уже не ответила. Долго думала, колебалась, начинала и бросала письмо... Он послал ей три рассказа. Он ждал ее отклика. После долгих размышлений она решила не отвечать. Резать так резать — пусть по живому!
      Пройдет много лет, прежде чем Мария Вересова снова выведет на конверте адрес Руслана Ремизова.
      Да, тогда она твердо решила отойти в тень. Зачем кружить голову мальчишке, доводить его до безумия? Все-таки он очень нравился ей, с ним было интересно разговаривать, он был необычен, отличался от многих ее сверстников, но — явно не подходил ей для будущей жизни — был какой-то книжный, нереальный, романтический, не стоящий на земле, а летающий над ней. Просто другой породы, чем все окружающие. И не потому только, что басурманин — ее саму в деревне звали Машка-татарка,— и не потому, что его желто-черно-синие глаза пылали, как горячие угольки, он был другой породы внутренне. Она же, чье детство прошло в деревне, в нищете, была человеком сугубо земным, практичным, цепким. Ей хотелось не романтически-книжной, выдуманной жизни, а простой, обыкновенной и, главное, прочной, где были бы работа, дом, нормальный спокойный муж, дети. Мог ли все это дать ей этот невозможно красивый мальчик, похожий скорее на кочевого цыгана или араба, или испанца, чем на татарина?
      Линии их жизни были несовместимы. И она это поняла прежде, чем он. И поэтому сохраняла спокойствие, а он, бедный и чистый, терял голову. Порой ее даже пугала его необузданность, мощь и внезапность его порывов.
      Она выбирала другой путь и естественно и тихо отходила в сторону. Человек, ступающий не по земле, а склонный балансировать на острие бритвы, не мог быть, как убежденно считала она, надежным спутником на всю жизнь.
      Бог мой, как хотелось ей тогда быть более взрослой! Как она, глупая, торопилась тогда скорее узнать жизнь! Да, ей было интересно часами ходить по весеннему городу, разговаривая о всякой всячине со студентом-первокурсником. Улицы в Казани были мокрые, с кучами запекшегося грязного снега, с лужами и ручьями, они блестели от воды и солнца. И так же блестели зубы тоненького студента, когда он смеялся. Там, в Казани, выполняя, как ей казалось, комсомольский долг, а еще в свое удовольствие, она пела и танцевала в заводском клубе, совсем забыв о том, что ее, возможно, уже несколько часов ждет под дождем нетерпеливый и вспыхивающий, как огонь, студент. И в самом деле она увидела тогда его под дождем, он стоял возле ее общежития, совершенно промокший в своей долгополой геологической шинели, с волосами, прилипшими ко лбу, несчастный, бедный. Но зато как весело они гуляли в солнечный день по Ленинскому району, как вкусно и аппетитно пообедали в какой-то столовой на целых шестнадцать рублей! В ее памяти осталась и прогулка ночью возле казанского Кремля, когда они лазили по каким-то башням, и он вымазался в известке, а она оттирала ему брюки своей ладошкой. В памяти запечатлелся еще детский парк в Куйбышеве, выходящий к откосу Волги, фильм об Иве Монтане, который они смотрели там вместе, и то, как, выйдя из кинотеатра, они с жадностью пили газированную воду за четыре копейки. А разве забудется букет сирени, который Руслан принес ей утром в общежитие техникума? А еще в Раковке они ходили с мамой и с ним на Стрелку в лес, а на следующий день, уже вдвоем, бродили далеко за деревней по берегу Сока, и он плавал за лилиями и кувшинками. А как напугал он ее, когда внезапно выглянул из-за красных, турецкого рисунка подушек у них в сенях в Раковке?
      Ну что ж, все эти милые подробности — счастливый ветер юности! Им и положено было быть в назначенный час ее жизни. Спасибо за все этому тоненькому студенту, спасибо влюбленному мальчику — и будем жить завтрашним днем!
      Да, завтрашним днем, и без него. Ведь он даже не представлял себе, этот красивый тонкий студент, как все-таки “не подходил” он ей. Да-да, не подходил — как “не подходила” ему и она! В Раковке он, бедный, страдал, мучился, ему казалось, что она не любит его, тяготится присутствием, но ему даже в голову не приходило, что тогда просто убивало ее. А она со страхом думала, как он пойдет в туалет? Ведь уборной у них на дворе не было. Ходили за хлев, где вроде шалаша были накиданы жерди, покрытые соломой, и она просто сгорала от стыда от этого и от досады, что он внезапно свалился на голову, а она теперь мучается. А как она боялась в той же Раковке, что ее с ним, с “женихом”, увидят деревенские! Он, глупый, приглашал ее на танцы в клуб, а парни запросто могли исколошматить его, переломать ребра, а девчонки бы не дали прохода ей своими насмешками. Разве могла она все это объяснить ему? Разве все это он, слепой и восторженно глядящий на нее одну, услышал бы и понял? Она боялась ходить с ним не то что по Раковке, но даже и по Казани. А вдруг встретится на улице его мать, главный врач республиканской больницы? Встретится и грозно отчитает ее за то, что она деревенская, необразованная, совсем не ровня, приваживает к себе ее сынка-студента? Ведь он был из богатой, по ее понятиям, семьи. У него была няня Оля, была дача в семнадцати километрах от Казани. А что у нее было в детстве? Одни валенки на троих — на нее, на сестренку, на старшего брата. Да и потом, как он мог ей подходить? Он действительно был “басурманин”, татарин, а она — из православных. Ладно, мама оказалась умницей, ничего не сказала ей об этом в Раковке. А ведь могла бы и сказать. И наверняка сказала бы, если бы дело дошло до чего-то серьезного. Ведь сказали же ей об этом ее подружки по техникуму, такие же деревенские девчонки, как и она, когда Ремизов ворвался в их “секретный кабинет № 57” и они увидели его.
      — Машка, да твой чернявый красавчик даже и не татарин, а какой-то араб!
      — Не араб! Из Латинской Америки! Бразильянец! Тьфу! Бразилец! Вчера их как раз по телеку показывали! — голосила уже другая.
      И разве что-нибудь можно было объяснить этому арабу или латиноамериканцу? Он вспыхивал, как сухой порох. Она была глупая дикарка, только рассуждающая на взрослый манер, но и он, тоненький, крепенький мальчик-путешественник, был совсем дикарем, нецелованным, необъезженным, необузданным.
      И, поколебавшись, изрядно промучившись, даже поплакав несколько раз, она не ответила на последнее письмо Ремизова. В самом деле — если обрывать отношения, так обрывать! Вначале будет больно, потом раны зарубцуются.







Hosted by uCoz