|
|
СЮРРЕАЛИЗМ
      Возвращаюсь домой удрученный. В издательстве огорошили новостью. Полгода назад одна коммерческая фирма перевела несколько миллионов на издание моей музыкальной пьесы. Директор фирмы, которого я случайно встретил на улице, был когда-то моим учеником в музыкальной школе при консерватории, и дал деньги. Пока делали оригинал-макет, пока два месяца все вообще находилось без движения, поскольку издательскую контору летом распускали в отпуск без зарплаты, цены на бумагу и типографские услуги подскочили вверх. И вот теперь, чтобы ноты вышли, нужно еще добыть откуда-то семь с половиной миллионов рублей. Где их взять? У меня нет денег даже на билет в трамвае. Бывший ученик тоже может сказать: а совесть у человека есть?
      В глазах темно. Добраться бы только до дома.
      Добираюсь. Скрежещет ключ в замке.
      Сейчас выпить чашку чая, и на диван. Отлежаться. Забыть все. Но— громкий истошный крик, бряканье палкой об пол. Господи, оказывается, мать у себя в комнате лежит на холодном полу. Два с лишним часа назад упала и не может подняться. Сумела вот только доползти до своей кровати. Сначала отсоединили телефон, она как раз звонила в аптеку, а потом раздался звонок в дверь. Мать ринулась к ней,— неймется старой дуре,— но забыла взять в руки клюшку, запнулась о ножку стула.
      Поднимаю мать с пола, с трудом укладываю на кровать.
      — Накрой, пожалуйста, меня одеялом. Пол ледяной. И позвони в “скорую”. Ужасные боли в плече. И что-то с шеей.
      Час от часу не легче! Телефон в самом деле не работает. В трубке какое-то дикое молчание, будто навсегда перерезаны все связи с миром.
      Выхожу на лестничную площадку. Уже вечер, и там — холод и полный мрак. Хотя почти начало ноября, но тепла в доме еще нет. К тому же три дня назад украли входную дверь в подъезде. Пошел днем на почту — дверь была. Возвращаюсь через пятнадцать минут, ее уже нет, вырвана из косяка. Но Бог сейчас с ним, с холодом. Как вот только в этом мраке врач отыщет нашу дверь? В последнее время кто-то с поразительным упорством вырывает из гнезда выключатели, которые с тем же упорством ставит на место студент-первокурсник с четвертого этажа. Борьба идет недели две, и вот запасы выключателей и у студента, и у меня исчерпаны.
      Темень, как в преисподней. Скребусь тихонько в дверь к соседям. Не напугать бы. Звоню в “скорую”, звоню в бюро ремонта телефонов. Что за телефоны сейчас? Никуда не дозвонишься. Треск, шум.
      Голова совсем чугунная. Тяжесть во всем теле. Наверное, поднялось давление.
      С трудом дозвонился. Убедил.
      Возвращаюсь домой, успокаиваю что-то бормочущую мать. Выгребаю из письменного стола и из карманов штанов все деньги, какие есть. Сейчас увезут куда-нибудь на “скорой”, как потом добираться домой? Двадцать девять тысяч. И еще какая-то мелочь. Хватит на такси или не хватит? Откровенно говоря, нет сил и думать об этом. Будь что будет. Лежу, не зажигая света, закрыв глаза.
      Упорный, как неотвратимость, звонок в дверь. Наверное, не киллеры?
      Слава Богу, врач и молоденькая медсестра. Проходят к матери. Расспросы, осмотр.
      — Нужно обязательно сделать рентгеновский снимок. Мы отвезем вас в травмпункт.
      Да, это проблема из проблем. Матери девяносто семь лет, к тому же у нее, возможно, вывих или перелом плеча. Как спуститься с пятого этажа? Как сесть в машину?
      Ужасная, бесконечная одиссея спуска. Погружение в “уазик”.
      Долго едем, наконец, останавливаемся у подъезда травмпункта. На этот раз — утомительная операция по извлечению матери из машины. Медленно и тихо бредем потом по коридору. Хирург-травматолог, похожий на мужика-коновала. Рентген-кабинет с дебелой усталой врачихой. Пока проявляют пленку, разыскиваю врача “скорой”, юркого, быстрого в словах и жестах человека. Он уже сидит, нахохлившись, в “уазике”, терпеливо ожидая медсестру. Прошу его смерить мне давление.
      Груша в руке. Дергающаяся стрелка манометра. Толчки в крови.
      Двести на сто двадцать. Кошмар.
      Это означает, что у меня самого криз и я сам на пороге непоправимого.
      — Ладно, сделайте мне укол папаверина с дибазолом.
      Как старый гипертоник со стажем, я знаю уже давно, что нужно человеку в таких случаях. Но на дворе новые времена. Папаверин у медсестры есть, а дибазола нет. Как? Врачи “скорой” не обеспечены дибазолом? Ведь это же самое элементарное, что необходимо? Да, нет дибазола. И не только его. Нет дибазола, но есть папамин или папармин.
      — Вот его мы вам и введем,— говорит врач.
      Здесь подходит медсестра, и я, холодея, слышу:
      — А что с ним будет от папармина?
      — Да, что со мной будет? Я потеряю сознание или сразу окочурюсь? И что с матерью? Что на снимке?
      — У нее перелом плечевой кости.
      — Перелом, а я так надеялся... Думал, ушиб. Может быть, вы все же завезете нас домой?
      — Нет, мы — “скорая помощь”, а не такси. Конечно, если сделать вам укол папармина с папаверином, у вас давление мгновенно рухнет вниз,— объясняет врач.— Но ничего другого у нас нет. Ладно, мы введем небольшую дозу папармина.
      А могли бы, значит, ввести и приличную? Ввести и уехать?
      Замечательная, черт возьми, перспектива: девяностосемилетняя старуха с переломом плеча и ты сам — то ли на грани инфаркта, то ли еще чего похуже. И находишься Бог знает где.
      Медсестра с профессиональной ловкостью всаживает в ягодицу три укола. Прежде, в старые времена, в таких случаях всаживали обычно один укол дибазола с папаверином. Сейчас делают три. По частям.
      Прощаюсь с медсестрой и врачом, вылезаю из “уазика”, на ходу затягивая на штанах ремень и застегивая пуговицы. Пошатываясь, иду в кабинет. Там хирург-травматолог начинает объяснять мне, что сказал и объяснил уже прежде матери. Необходимо наложить гипс, но делать это в данном случае нежелательно. Надо считаться с возрастом. В девяносто семь лет носить полтора месяца гипсовую повязку не легко, к тому же обязательно возникнут пролежни. Лучше привязать руку к телу бинтами. И мне подробно объясняют на пальцах, как это нужно сделать. Ну, так привяжите, говорю я. Нет бинтов, отвечает медсестра. Как? В травмпункте нет марли? Нет. Врач “скорой помощи” должен был вам сказать, что у нас ничего нет.
      Голова у меня становится уже совсем чугунной.
      — Хорошо,— говорю я, снимая с себя шарф, а с головы матери платок.— Сделайте повязку хотя бы из этого.
      У матери почти полвека врачебного стажа. Организатор фтизиатрической службы в республике, в прошлом — тысячи вылеченных больных от туберкулеза. И вот после перелома — повязка из шарфа и косынки.
      — Все понятно,— вежливо говорю я.— Как говорится, се ля ви. Но как нам добраться домой? Вызовите, пожалуйста, такси.
      — Мы не можем вызвать такси. В диспетчерской таксопарка машин нам не дают. Все дорого. Люди потом отказываются платить.
      Черт подери! Наверное, у меня давление уже триста на двести. Во всяком случае, я уже окончательно перестаю что-либо соображать.
      Опять долгие нудные разговоры и уговоры. Я пускаю в ход все жалкие остатки своего красноречия. Наконец, сестра сдается, решает сжалиться надо мной и звонит в какую-то “перевозку”, что-то долго объясняет: перелом, девяносто семь лет, бывший врач...
      — Нет, отказываются. Это труповозка. Они трупами занимаются. Говорят, если бы у вашей матери был перелом бедра, то, может быть, отвезли бы.
      — Но ей девяносто семь лет. Поверьте, это гораздо хуже, чем перелом бедра!
      — Они говорят, это их не касается.
      — Тогда позвоните, пожалуйста, в таксопарк.
      Звонит.
      Очередная серия разговоров. Какие-то унылые объяснения. Какие-то оправдания. Диспетчер таксопарка в течение нескольких минут упорно и дотошно допытывается, с кем едет больная старуха и действительно ли есть у сопровождающего деньги?
      — Есть! — гордо кричу я.— Сегодня деньги есть.
      Тревога диспетчера понятна. Я и сам уже потерял уверенность в чем-либо. Засовываю руку в карман, убеждаюсь наощупь, что деньги есть на самом деле.
      Трогательно прощаемся с хирургом и медсестрами. Хирург на прощанье говорит мне, что узнал меня, что он якобы поклонник моего музыкального творчества, был на одном из моих балетов. Оно и видно, что поклонник. Медленно выползаем на улицу. Долго грузимся в такси. Едем.
      Разговоры с шофером про политику. Политика в таксомире такая: прежде в таксопарках города было тысяча двести машин, теперь — сто. Богатые ездят на собственных авто, бедняки, как в старину, на такси. Но только в том случае, когда совсем припрет к стенке. Припирает часто, и работа, слава Богу, у таксистов есть.
      Приезжаем. Небрежно отсчитываю двадцать восемь тысяч. Слава святым, что не сорок. И тысяча еще осталась. Можно купить полбуханки хлеба. Черного, на белый не хватит.
      Выгружаемся. Медленный длительный подъем в ледяном мраке на пятый этаж, равный по трудности восхождения подъему на Джомолунгму. Последняя, невыносимо высокая ступенька. Дверь в квартиру.
      Раздеваемся. Доползаем до холодных постелей.
      Я уже давно ничего не понимаю, что говорит жена. Она только что пришла с работы. Тупо светится в комнате зрачок телевизора. Сытые, раскормленные лица. Вроде опять какие-то избранники да новоявленные из небытия спасители и вожди. Шумят о чем-то. Потом мелькают кадры очередной голодовки шахтеров. Пять месяцев люди не получают зарплату. Очень мило. Потом, как всегда, танки, бронетранспортеры, грязь, чьи-то трупы. Диктор бодро говорит о количестве убитых и раненых за сутки. Эти кадры не сходят с экрана телевизора уже два года. Тоска и скука.
      Жена пересказывает последние городские сплетни. Я музыкант, пишу музыку, от непосредственной живой жизни далек, и все новости приносит мне в основном жена.
      — Ехала с работы в автобусе. Народу битком, не протиснуться,— говорит она.— Рядом со мной две женщины. Одна из них, примерно моих лет, в роскошной шубе до пят. Я еще ей позавидовала. Прямо слезы навернулись. И вот на предпоследней остановке народ рассосался, и все враз ахнули. У норковой шубы, представляешь, совсем исчезла спина. Ее аккуратно вырезали. Что тут было! Женщина рыдает...
      — Все это очень интересно,— извиняющимся голосом говорю я.— Но будем ли мы сегодня ужинать? Честно говоря, хочется немножко чего-нибудь поесть.
      — Нам сегодня выдали зарплату. Еле донесла,— успокаивает жена.— Вон у двери целый мешок.
      Я, хотя и устал, бросаюсь к двери. В самом деле, полный мешок банок с консервами. Еле поднимешь. Килька в томатном соусе! Есть ли что-нибудь более вкусное и замечательное в мире? У меня сразу поднимается настроение.
      Жена работает экономистом на заводе “Точмаш”, и это нас спасает. Расторопная администрация завода делает все, чтобы люди как-то выкручивались. Хочешь — бери в день зарплаты водку или конфеты. Если осторожен и предусмотрителен, набирай консервы. Если есть желание и силы, можешь тащить домой мешки с цементом, сахарным песком или семечками. В прошлом месяце оклад отоваривали даже китайскими бюстгальтерами. Завод приобрел по бартеру бракованные индийские пальто, вьетнамские кипятильники, и некоторые получали зарплату ими. Что делать? Ничего не поделаешь. Соседка по лестничной площадке работает на “Спартаке”. Там уже несколько месяцев заставляют рабочих брать зарплату обувью. Эти сапоги и туфли они должны, если, конечно, хотят есть, продать, где угодно и кому угодно. Соседка обула уже всех родственников, знакомых, только и слышишь, как таскает туда и сюда коробки.
      Банку кильки — матери. Я быстро открываю ее ножом, отношу. Банку — жене. Целая, нераспечатанная банка кильки в томате достается и мне.
      — Вкусно,— чисто облизывая вилку, говорит жена и ставит на плиту чайник.
      — Да, очень,— киваю я.— Изумительно. Но знаешь, соседу с третьего этажа, артист который, певец, тенор, зарплату в театре выдали сосисками! И, представляешь, говорит, сосиски не залежалые, почти свежие!
      Утром часов в пять вдруг раздается звонок в дверь. Неурочные звонки всякий раз пугают. Ничего не понимая, стремясь скорее проснуться, тряся головой, я бросаюсь в прихожую.
      — Кто там?
      Из-за двери раздается оживленный бодрый голос:
      — Эй, земляк, открой!
      — Что надо?
      — Прохожий я. У меня сердце прихватило. Дай стакан воды, таблетку запить.
      — У тебя сердце щемит, и ты поднимаешься для этого на пятый этаж? Придумай что-нибудь поинтереснее,— отвечаю я и, прижавшись спиной плотно в стене, медленно, сантиметр за сантиметром, отодвигаюсь от двери.
      Один Бог знает, кто там за дверью. Не исключено, что в любое мгновенье может раздаться выстрел. Пуля прошьет дверь легко и свободно.
      Не говоря ни слова, ожесточенно машу рукой вышедшей спросонья жене, чтобы она не зашла случайно в зону возможного обстрела. Но, слава святым, за дверью тихо. Слышны лишь шаги, топот. Незнакомец, видимо, уходит, спускаясь вниз по лестнице.
      Часов в десять приходит мастер из бюро ремонта телефонов. Берет табуретку, открывает дверь.
      — Провод посмотрю.
      Снова возникает в дверях. Оказывается, провод аккуратно обрезан ножом между вторым и третьим этажами.
      Короткий разговор с телефонным мастером про политику. Политика в телефонном деле такая: обрывов, обрезом телефонных проводов в домах сколько угодно. Никого ими не удивишь. Каждый день. И во все возрастающем числе.
      Жена приносит почту. Низкий поклон всем святым — из Приволжского филиала Российского авторского общества, что в Самаре, приходит перевод. На тринадцать тысяч три рубля двадцать копеек. В прошлом месяце пришел перевод на десять тысяч семь рублей. Сегодня — на три тысячи больше.
      Неужели моя музыка еще кому-нибудь нужна? Уже три месяца пытаюсь выяснить, за что получаю деньги. И не могу. Удалось узнать только, что какая-то моя музыкальная пьеса играется в одном из оркестров Санкт-Петербурга, а какая-то другая — в Ростове-на-Дону. Но какие произведения и в каких именно оркестрах — неизвестно. Написал письма, вложил конверты с обратным адресом, и уже два месяца нет ответа.
      Впрочем, разве может быть иначе? Такова жизнь. Непонятные жалкие цифры гонораров за исполнение пьес уже давно не приводят меня в смятение. Чайковский на гонорар за исполнение симфонии мог купить имение где-нибудь в губернской глубинке или дом в Москве, а ты чешешь голову и озабоченно спрашиваешь жену о том, хватит ли полученных денег на пару бинтов в аптеке, чтобы сделать перевязку матери?
      Иду на почту за гонораром. Захожу в хлебный. В очереди разговор про политику.
      Маленький щуплый татарин с сивой жидкой бороденкой с опаской спрашивает, не ожидаются ли впереди какие-нибудь праздники, социальные, политические или национальные? Его уже заранее бьет от них дрожь, а душу охватывает невротический страх. После каждого праздника, который власти теперь отмечают почти каждый месяц и на которые тратятся всякий раз миллиарды рублей, сразу же скачут вверх цены.
      Взяв буханку хлеба и не вникнув до конца в дискуссию, выхожу на улицу. У входа старуха-нищенка. Спекшееся, черное лицо, потускневшие глаза. В кармане мелочь. Бросаю в грязный полиэтиленовый пакет старухи несколько монет, иду в аптеку. Беру две упаковки анальгина, бинт.
      Дома перевязываю мать, приношу стакан с водой, чтобы запила таблетку с анальгином. Глотаю анальгин сам. Пожалуй, надо сразу проглотить и вторую таблетку. Чтобы не болела голова. Чтобы не болела душа. Чтобы ничего не болело.
      — Я буду жить до двухсот лет,— вдруг громко скрипит мать.
      Бог ты мой! Мне бы дотянуть до завтрашнего дня или, по крайней мере, до конца месяца, а здесь пережившая всех своих сверстников и сверстниц, выжившая из ума старуха собирается жить почти до бесконечности. Впрочем, все в жизни настолько абсурдно, что вполне вероятен и такой исход.
      — Ладно, потом расскажешь на том свете, если встретимся, что здесь, на земле, произойдет еще,— вяло говорю я.
      В состоянии полного бесчувствия и прострации сажусь за рояль. Самое время написать что-нибудь для родного народа. Только ни звука про современную жизнь. Надоело до смерти. Что-нибудь волшебное, фантастическое, чистое, красивое.
      Но едва я нащупываю мелодию, как за окном поднимается гам. Выглядываю в окно, смотрю вниз. Наш дом стоит у самого подножия Ометьевской горы. Первый этаж занимает нарсуд, и сразу же за узкой заасфальтированной площадкой, куда каждое утро доставляют на “воронках” подсудимых, идут уже частные дома и деревенского покроя избы, причудливо поднимаясь затем в гору. Внизу толпа, чувствуется суета, оживление, деловито снуют люди в милицейской форме и в штатском, и я вижу, как из пустого дома с заколоченными окнами, стоящего как раз против парадного входа в районный нарсуд, выносят один за другим и кладут на поросшую жухлой травой землю возле запертых покривившихся ворот два трупа. Штанина на трупе одного из парней задрана, и видна голая, как-то нелепо торчащая вверх, белая нога. Таинственная жуткая драма, вероятно, разыгралась ночью в пустом нежилом доме. Машины нет, и трупы не увозят.
      — Я буду жить двести лет! — снова кричит из своей комнаты мать.
      — Хорошо, хорошо,— говорю я.
      Нет, какая тут к черту музыка. Я резко бросаю карандаш на нотную бумагу. Карандаш высоко подпрыгивает, скатывается на пол.
      Укол папармина, который мог резко сбросить давление, неожиданный звонок в дверь на рассвете, два мертвеца под окном, как вестники иной реальности — и все буквально в одном шаге. Только протяни руку. Мины рвутся совсем рядом. Не знаки ли это некоего фатума, кружащего над головой, как коршун над добычей?
      Из комнаты матери доносится новая иступленная инвектива:
      — Встреча с Богом отменяется! От-ме-ня-ет-ся!
      Да, если встреча с Богом отменяется на земле бесповоротно, то надо заняться материальными делами. В бухгалтерии одной из редакций газет нужно получить гонорар за статью, опубликованную полмесяца назад. Конечно, это жалкие копейки. Но что делать? И в копейках есть острая надоба. Но как только туда добраться? Можно доехать до вокзала на четвертом номере трамвая. Это шестьсот рублей. И от вокзала до редакции на девятом номере — снова шестьсот. Самое опасное место — вокзал. Там всегда несчастных безбилетников ждет алчная орда контролеров. Заводы стоят, зарплату никому не платят, но билеты проверяют всюду с ненасытимой свирепой страстностью.
      Если слезть с трамвая на базаре и пройти до вокзала пешком? — размышляю я. Все так, но могут схватить и на базаре. Могут схватить и скрутить на любой остановке.
      Еду. Будь, что будет. Схватят, так схватят.
      Однако доехать до вокзала не удается.
      На остановке Артема Айдинова пассажиры трамвая попадают в эпицентр сражения двух воюющих группировок. Несколько парней в попытке спастись врываются в вагон, но вагон тут же штурмует разъяренная толпа других подростков. В руках и тех, и других — дубины, цепи, стальные штыри. Особенно ожесточенные бои возникают у дверей трамвая. Но дерутся и внутри него. Слышатся звон разбитых стекол, вопли испуганных женщин, яростный мат. Двух парней выдергивают из передней двери, рядом с которой у окна сижу я, и, повалив на асфальт, топчут ногами и ожесточенно молотят палками. Лица у них в крови. Кровь и ярость и на лицах их противников.
      Душа, видно, совсем оскудела на чувства. Спокойно, без сочувствия и даже любопытства, смотрю, как в полутора метрах от меня, прямо под окном вагона, возбужденно прыгает толстый подросток со сладострастным и завороженным выражением на лице. Он то и дело тычет острием палки, стремясь из-под ног других достать кого-нибудь из тех, кто уже распят на земле. Наконец, это удается ему, и я вижу на его лице неописуемую радость. Да, что волноваться? Помочь ничем я не могу. Возраст такой, что уже песок сыпется. Если бы у меня был в кармане пистолет, я бы, пожалуй, разрядил его. Но пистолета нет.
      Схватка прекращается так же внезапно, как и началась. На светофоре зеленый свет, водитель бесстрастным, ненормально-нормальным голосом объявляет: “Следующая остановка площадь Куйбышева”, и вагон тихо трогается.
      В пролете между остановкой на улице Тукая и рынком очередной затор. Трамвай останавливается. Люди потихоньку начинают выбираться на улицу. Еще в вагоне слышу голоса, многократно усиленные мегафоном. Похоже, митинг? Посреди улицы? И в самом деле что-то вроде него. Слезаю с трамвая. Начинает накрапывать дождик. Впереди огромная толпа, запрудившая все пространство улицы. Кое-где видны фигурки милиционеров.
      Подхожу ближе. Двор бывшего ПТУ на углу Парижской Коммуны и Тукаевской весь запружен народом. Все окна трехэтажного здания распахнуты настежь. Везде в них видны люди. В одном из центральных окон на втором этаже — пожилой мулла в зеленом чапане и белой чалме. Над улицей разносится по мегафону его яростный голос:
      — Без крови отсюда мы не уйдем! Дома — наши!
      Вижу рядом знакомого майора милиции. Здороваемся.
      — Что за базар?
      — До революции здесь было медресе. Неделю назад приняли решение отдать здание верующим. А они не стали дожидаться. Ночью произошел захват. Натравили шакирдов. А этот вот хазрат в окне — мой учитель.
      — Учитель?
      — Был у нас в ОМОНе замполитом. Подполковник милиции в отставке. Приличную пенсию получает.
      — А теперь мулла?
      Дождь начинает сыпать сильнее. В толпе полно старух и женщин в белых платках. Вдруг они начинают расстилать на трамвайных путях коврики, половички и совершать намаз. Истово возносят хвалу Аллаху на трамвайных путях и несколько седобородых стариков.
      Дождь льет уже со всей силой. Нет, дорога передо мной явно закрыта. Пути нет. Надо возвращаться домой.
      На следующий день однако знак фатума возникает еще явственней.
      Сначала слышу за дверью мужские голоса. С наружной стороны кто-то спокойно и естественно сует в замочную скважину один за другим ключи. Потом кто-то другой бесцеремонно начинает орудовать топором или монтировкой, стремясь отжать дверь от косяка.
      Спину мгновенно покрывает холодная испарина. Толчками бьет в груди сердце. Кровь приливает к голове.
      При свете дня открыто рваться в чужую квартиру, даже для приличия не поинтересовавшись, дома ли хозяева? Какая, однако, спокойная абсолютная уверенность в праве на это!
      Тихо, без звука, накидываю на скобу первой двери цепочку. Запираю вторую дверь. Рука инстинктивно тянется к телефонной трубке, но в ответ — сплошное молчание. Телефон опять обрезан. Позвать на помощь? Бросаюсь к окну в кухне. Но внизу из покосившейся калитки заколоченного пустого дома снова выносят и кладут на землю труп. Что за чертовщина? Или все это мне уже кажется, мнится? Не может быть, чтобы из одного и того же дома напротив районного нарсуда каждый день выносили трупы! Возможно, нет ни трупа, ни людей, деловито и сосредоточенно взламывающих двери? Протираю глаза. Нет, самый настоящий труп. На этот раз женщины. И кажется, даже молодой и красивой. Вдруг становится слышно, как трещит входная дверь. И это не мираж, не игра воображения, а реальность.
      Даже самое невозможное реально ныне в сошедшем с ума мире.
      Странно, приходит успокоение. Так чувствует себя, наверное, кролик перед удавом. Может быть, это обреченность? В конце концов, все мы обречены на один и тот же финал. И, скорей всего, он всегда наступает для человека внезапно.
      Ставлю на плиту чайник, насыпаю в чашку кофе, бросаю в нее две ложки сахарного песка.
      Две обыкновенные двери с одной цепочкой — для профессионалов не проблема. Счастье, что полчаса назад я проводил из дома жену и мать. Утром удалось договориться с главврачом туберкулезной больницы, где когда-то, в давние доисторические времена, мать сама занимала кресло главврача, и за ней прислали машину. Рентген-кабинет в туберкулезной больнице есть, хирурги тоже, так что перелом плеча можно лечить и там. Тем более что в клинике ортопедии и восстановительной хирургии места для матери не нашлось. Жена поехала ее проводить.
      Наливаю в чашку кофе, делаю первый глоток, когда в кухню с шумом и грохотом врываются два человека с черными, знакомыми по телевидению, масками на лицах и прозрачными хирургическими перчатками на руках. Один приземистый, короткошеий, другой невзрачный, щуплый. Третий, самый длинный — тоже в маске — теснится за их спинами, в коридорчике. Два ствола смотрят мне прямо в глаза.
      Онемев, затем издав от страха гортанный, нечленораздельный звук, непроизвольно делаю приглашающий жест рукой, указывая на стол, стулья и банку кофе.
      — Смотри, морда другая, чем на фотке! — вдруг растерянно и испуганно восклицает длинный, тот, что скрывается за спинами других.
      — Не слепой! — деловито бросает первый, широкоплечий коротыш с крупной головой, растущей, кажется, прямо из плеч.— Фамилия? — ствол его пистолета колышется у меня прямо перед глазами.— Фамилия?
      Не знаю, что на меня находит, но медленно вожу по воздуху рукой, показывая указательным пальцем на рот и на уши. Если все в этой жизни сплошной абсурд, то почему не ответить на него тоже абсурдом? В добавление к движениям рукой и неосмысленной широкой улыбке на лице, я начинаю мычать.
      — Глухонемой? — изумленно догадывается длинный.
      — Бляха-муха! Что же это делается?! — плачуще голосит вдруг щуплый.— В прошлый раз по ошибке на лестничной площадке саданули какого-то мудака! Теперь глухонемой выполз! Почему так плохо все подготовлено? За адресок кто в ответе?
      — Ты кому задаешь вопросы? — кажется, что коротыш является старшим в группе.— Чтобы было о’кэй, и решили расстреливать по домам. Не на лестницах, Но и тут, видать, брачок бывает. Разберемся, кто в ответе.
      — А что с придурком делать будем? — щуплый почти тычет мне дулом пистолета в лицо.
      Похоже, в это мгновенье решается моя судьба. Я снова улыбаюсь, старательно мычу и гостеприимно указываю рукой на банку дешевого бразильского кофе и кипящий чайник на газовой плите.
      — Удавить бы надо. Да засмеют. Мол, юродивого от страха порешили. И кто нам этот труп оплатит? — коротыш решительно поворачивается, потом, остановившись, снова смотрит мне в глаза.— Благодари Бога, мозгляк, что на мне крест нательный и дело свое я привык уважать.
      — Бесплатно, папахен, не обслуживаем! Как говорится, пардон с кисточкой! — весело оскаливаясь под черным чулком, дает пояснения и длинный.
      — Лимона бы три содрать с него за ложный вызов,— в голосе щуплого звучит детская обида.
      Киллеры уходят.
      Я все еще продолжаю улыбаться. Потом что-то ломается во мне, и я без сил падаю на стул. Живой! Я остался жив! Слезы счастья текут по лицу. Черный коршун чуть не ударил в самое темя. Но опять промашка. И я еще напишу музыку, волшебную и неземную. В этой жизни, чтобы остаться в живых, надо быть глухим и немым. И лишенным чувств. И незрячим. И не имеющим мыслей. Да, моя музыка будет музыкой беспредельного. Похожая на тишину. На звенящую пустоту, которая окутывает меня все плотнее.
      — Я тоже буду жить до двухсот лет,— шепчу я.
      Рука падает на чашку. Чашка опрокидывается. Кофе льется на пол...
1996
|
|
|