|
|
 
КРАСНЫЙ КОНЬ
8 часть
      И всходили дни и угасали, незаметные и короткие. Но были в них свои радости и своя полнота счастья. Каждый миг почти, каждая минута были пропитаны каким-то плотским и бесконечным ощущением его, словно он, Самматов, погружал свои руки во что-то теплое, тугое и влажное...
      Наступил потом и его последний день.
      Как-то под вечер — теперь уже с бутылкой водки —пришел незнакомец, месяц назад хотевший ограбить его. Старик долго вспоминал его и вспомнил только тогда, когда этот веселый и пьяный пришелец в мельчайших, однако же, подробностях передал все, что было тогда, а точнее, когда упомянул про плеть, которой с избытком потчевал его старик, и как такой поворот дела ему вообще-то даже понравился, несмотря на некоторые неприятности. Лукман вспомнил его — в ту ночь темно было, да и не всматривался тогда он в его лицо — а вспомнив, не удивился.
      — Забыл? Вот это здорово! Вот это я понимаю! А баба моя, знаешь, сколько одежонку-то отстирывала и штопала? — весело и как бы для глухого кричал парень.— А я вот подлечился, и теперь к тебе с бутыльком! “Столичную” в импортном исполнении раздобыл. Не побрезгуешь?
      Старик поморщился от крика, усмехнулся. Водки он не пил давно, а употреблял коньяк, припрятанная на случай бутылка которого всегда находилась под рукой, да и его употреблял лишь в качестве не слишком солидной приправы к чаю. А здесь — водка. Что ж, можно выпить и водки. Ему был приятен этот здоровый человек; в нем старик видел себя, прежнего, молодого и сильного. И зная свою жизнь, он свободно читал лицо пришельца и то, что было за лицом, и понимал отчетливо и ясно, зачем тот явился.
      — Проходи, садись за стол,— сказал Лукман Самматов спокойно.— Поужинаем... Садись, коль пришел. Картошка у меня варится, посмотрю.
      Старик молча собрал на стол тарелки, стаканы. Потом принес кастрюлю с картошкой, хлеб.
      — Вот, папаша, ты свое хорошо пожил. Сумел, а? —возбужденно говорил парень.— А я здесь на станции, на узловой, поезда сортирую. Россия-то вообще страна! Людей много, и все в одно время живут! А вот встретились мы с тобой, как в мешке встретились. Полюбил я тебя в тот раз, крепко полюбил! Ну, выпьем за любовь нашу? За твое здоровье выпьем?
      — Выпьем,— говорил Лукман.— Выпьем.
      Самматову нравился этот разговор. И все более приятен становился этот здоровый парень в кожаной куртке — черный жесткий волос лез из расстегнутого ворота красной рубахи, рука обхватывала длинными мосластыми пальцами весь стакан. Курчав, губаст и красив был пришелец, не пьянел почти, только все отчаяннее делалась веселость его... И старик даже любовался им. По себе знал он и хорошо помнил это состояние разгула и силы, когда нет уже никакой черты, могущей остановить пьяную желанием волю. И не только знал: и в нем росла и крепла, и скапливалась еще в тугих комках мышц последняя сила жизни.
      — Эх, папаша! — преданно кричал парень.— Все один живешь! И тогда, и сейчас один!
      — Один,— усмехнулся Самматов.— Не беспокойся. Один.
      — Правильно! И я один хожу, брожу по стране, ничего не надо. И меня не надо... Ха! Как свободная птичка!
      — Летаешь, значит, божья птичка? А может, ангел ты? Или Азраил?
      — Что? Летаю, батя, летаю,— продолжал парень.— Сейчас вот у бабешки у одной временно прикрепился. Исключительно, я тебе скажу, бабы меня с пропиской спасают. Еду, значит, в поезде, гляжу: одинокий кадр. И точно! Подъезжаем к месту ее назначения, она и говорит: “Давай, Боря, вместе сойдем”. А я говорю ей: “А почему, Клава, не сойти? Впереди зима. Сходить надо”. И вот любовь. Живем. Хозяйство есть. Жизнь свою на стоп-кран посадил.
      — Ну, а передо мной нутро свое зачем выворачиваешь?
      — А я разве выворачиваю? Ведь ежли его вывернуть, у-у! Да и почему не вывернуть? Почему, папаша, не вывернуть его перед хорошим-то человеком? А? Душа — что платочек, простынка белоснежная... Да и говорить жутко люблю. Сказал — ушел. Следов нет.
      — Ушел? — спросил старик.— Всегда уходишь?
      Протрезвев, посмотрел Лукману Самматову в глаза пришелец, сказал тихо:
      — Ох, старик, силен. Всю жизнь, видно, по крупной играл?
      — Жил по крупной,— ответил Лукман.
      — Ну да. Народец-то все больше хлипкий... Но ведь и я по мелочи не живу, а? Не страшно тебе здесь одному?
      — Ешь картошку, ешь,— угощал старик.
      Картошка была молодая и крупная. Над алюминиевой кастрюлькой, в которой она была сварена, дымился парок. Были на столе и сметана, и помидоры, и малосольные упругие огурчики, отскакивающие от вилки. И все это, вместе взятое, — горячая, круто посоленная картошка с нежной прозрачной кожицей, которую и обдирать не надо, малосольные маленькие огурчики, а главное все уменьшающаяся в бутылке водка — было в самый раз, было то, что нужно в этот уже холодный ноябрьский вечер.
      — Хорошая закусь — это полдела! — радовался гость, опрокидывая стопку и любовно, как на старого знакомого, глядя на старика.— Дома, говорю, все забитые, заколоченные теперь. По воскресеньям только люди, поди, приезжают, а? Да этот охранник-дурак. А деньжонки я все же тогда раздобыл. Шикарный подарок надо было бабе своей сделать. День рождения. Ну, а уж заикнулся, выполняй, а? И у меня так: заикнулся, выполни! Да-а, а сегодня вот решил к тебе — в гости. Премию дали! Ты, небось, думаешь, я — босяк. А мы работаем, работаем, старик! Вот снег завтра обещали, все запорошит.
      Лукман Самматов презрительно усмехнулся, медленно поднялся. Правая рука парня резко метнулась к карману куртки.
      — Ты сиди, сиди. Чай кипит,— сказал старик и повернулся к нему спиной, медленно пошел к плитке, что стояла на кухонном столе у двери.— Попьем чайку,— сказал он, возвратившись.— Куда торопиться? Ночь длинная. Налить?
      — Покрепче давай. Люблю крепкий,— опять пьяновато и весело выкрикнул парень.
      — Торопиться некуда. Коньячок с чаем, бодрит,— размышлял вслух Самматов, цедя в бокал рыжие капли.— Притча есть такая, анекдот. Приходит однажды к своему народу шаман. Две новости, говорит, есть. Одна плохая, другая хорошая. Слыхал?
      — Нет.
      Наступило молчание.
      — Чего замолчал? Дальше-то? Что за новость? Какую плохую новость ты мне сообщить желаешь?
      — Плохая новость такая, говорит шаман. Жрать больше нечего. Дерьмо только осталось.
      — А хорошая?
      — Есть и хорошая. Шаман дал знать, что дерьма этого у нас много.
      — Ох, старик! — засмеялся парень.— Шаман, говоришь! Ты сам шаман! На всю ночь добра этого у нас с тобой хватит! На всю ночь!
      Ничего не ответил Самматов. Он глядел на парня, но как бы и сквозь него. Вся его громоздкая костистая фигура была неподвижна. На багровом мясистом лице, где все было крупно и прочно, не было уже и тени улыбки.
      Да, жизнь была прожита большая, но казалась теперь такой короткой. Сократилось, ушло из памяти все незначительное, все неприятное. Что ж в остатке?
      Оглядываясь назад, он вдруг увидел, что все события, являвшиеся наиболее громкими и поворотными в его жизни, прокрадывались к нему тихо и неслышно, словно через задние двери, и оставались почти незамеченными там, в прошлом, когда они происходили. Теперь же, у края, все, что видел он, и делал, и думал, будто выявилось снова. Но выявилось как-то по-другому. Не так, как раньше. Все виденное несчетное число раз мелькало мимо. И этот день... Да, этот день тоже мелькнет... Что будет за ним? Там?..
      Последние месяцы он, Лукман Самматов, делал что-то, что нужно было делать, а потом сам не знал, сделал он это или нет. Так было, наверное, и потому, что дело, которое требовалось сделать, порой было и не таким уж обязательным, чтобы его надо было совершать. Жизнь становилась все менее сознательной, течение времени в этом безразличном усвоении ее ускорялось, и часы шли все быстрее, быстрее. Дни, незаметно сменяющие друг друга, без дыхания новизны, неслышные, похожие на те, что были вчера и позавчера, когда все, что происходило, укладывалось сразу же в привычное ложе чего-то бывшего раньше и зарастало тиной забвенья,— дни жизни, кажущиеся все более незначительными и потому все более короткими, были стремительны в своем полете к вечности.
      И вот этот день и час. Последний день? Каким-то достоверным знанием он ощутил вдруг и понял до конца его тайную и высокую для себя суть.
      Случайным был этот день или рожденным какою-то неведомой необходимостью?.. Да, он решил предать себя во власть нового бытия сам!.. Что это было и есть? Гордыня слабеющего человека, не желающего подчиниться естественному ходу вещей? Никогда не подчиняющегося ему? Жалкая смерть от руки какого-то проходимца? И старик засмеялся вдруг тихо и неслышно. Жизнь выбирает сама орудие для своего очищения. Жизнь или он сам? Не его ли собственный это выбор? Но что есть он? И что есть жизнь?
      И старик глядел на парня, но как бы и сквозь него, словно лицо того было прозрачным.
      И протрезвело, налилось бледностью и очистилось от случайных выражений лицо гостя. Не мог выдержать пришелец остановившегося испытующего взгляда старика, отвел глаза в сторону, сглотнул слюну.
      — Пришел? Хорошо, что пришел. Лет тридцать-сорок назад таким же был. Молодая глупая сила была. Все было,— слова падали, как камни в воду.— Судьба!.. Я сам делал ее. И делаю! Я строил заводы. В Перми, в Баку, Люберцах, Небит-Даге — всюду. У каждого своя гора. Какой огромной была эта гора вначале... А теперь? — Лукман Самматов засмеялся вдруг тихо и словно безумно — безумным и ярким был блеск его почти бесцветных глаз.— Теперь через нее переплюнуть можно.
      — Ты, старик, многодум,— отчего-то вдруг пугаясь его, буркнул парень.
      — Молчать! Мое добро думаешь со своим равнять?
      Самматов грохнул кулаком по столу, и зазвенели, забились в пляске, покатились чашки, тарелки, стаканы, ложки, и полилось вино.
      Парень откинулся назад, поспешно вскочил.
      — Сиди, сиди! — чувствуя, как медленно остывает в нем ярость, сказал старик.— К чему спешить? Нож? Кастет? Положи на стол.
      — Я орехи бью обычно им, штукой этой,— небрежно бросив на стол вороненый кастет и стараясь освободиться от страха, пробормотал незнакомец.— Знаешь, грецкие... На черепок наш здорово похожи.
      Парень все еще пытался держать марку.
      — Я вот в детдомах детство свое извел, и вот ты скажи, если такой разговор! Скажи! — заспешил он.— Я мать не виню, что она меня когда-то, как щенка слепоглазого, бросила. Значит, не могла иначе! Но зачем она меня родила, а? Жил бы, лежал там, где все до рождения лежат, так нет, какой-то пьяный алкаш, которого, поди, и нет уже, намял живот и без того мятой-перемятой бабенке, и на белый свет вылез я. А зачем, спрашивается? Зачем? Но если я такой, какой есть, значит, нужен кому-то? Ты многодум, машина вот у тебя есть, храмина эта, свое хорошо пожил! Но можешь ты сказать, можешь перейти, переступить через “зачем?”.
      Старик молчал.
      — Ни черта ты не можешь! — уже озлобленно кричал парень.— И никто не может. К тебе вот пришел. Потому что слово свое исполнить надо. Последнее! Которое мое, собственное! Последнее, понял? Зима на носу... Неохота вообще-то уезжать. Клавка... Ребенок у меня скоро будет!
      — Водки налей,— не слушая, сказал старик.— Два инфаркта у меня. Давно водки не пил... Борисом, значит, зовут? — вдруг спросил он.
      — Борис, отец, Борис,— устало отозвался парень.
      — Борис. А меня Лукман, Лукман Идрисович. А мать твою как звали?
      — Настя вроде. Бог ее знает!
      — Да, вот сегодня делал что-то...— сказал старик.— Разбрасывал навоз. А когда разбрасывал? Теперь это колесико вертится без меня. Вертится, вертится...— говорил он.— Зачем? Не знаю, но надо, видимо. Вертится, потому что надо. Каждый, как он ни мал, участвует в общем порядке и зависит от него. И ты здесь, потому что, видимо, надо. Я строил заводы,— голос его напрягся, налился металлом, но был по-прежнему тих.— Всю жизнь я делал дело. Дело делает людей. А люди делают дело. И я делал его. Справедливость? Меня обвиняли иногда в несправедливости! Но стерильно справедливым можно быть лишь там, где не касаешься ничьей судьбы, никакого дела. А я... делал сегодняшнюю жизнь! Добро, зло? Не знаю. Я был самим собой! Я не смирялся, я не наступал себе на горло! Я имел право на все, чем я мог быть, на все, на что у меня была сила! И я был всем, чем я мог быть. И тем, что называют добром, и тем, что называют, быть может, злом... Но кто отделит, кто отделит добро жизни от ее зла?! Я был тем, чему нет слова! Самой жизнью! Я... был!
      Самматов говорил как бы в пространство — не к парню он обращался, — его уже не существовало для него, а словно к кому-то, кто судил его или кого он судил сам. И он чувствовал, это было последнее слово после приговора, который объявил он сам себе.
      Но сам ли?
      Это было все-таки поражение. Первое крупное поражение в жизни. И последнее. И не сам, он понимал, понимал это где-то внутри, не сам он объявил себе приговор, а кто-то, кто был выше и сильнее его. Кончилась его миссия на земле, кончился путь. А воля его... Воля его была лишь проводником этого решения. Поражение, вынесенное ему природой, жизнью, он хотел теперь превратить в победу! В победу! Вот чего он хотел, победы жаждала его самолюбивая воля.
      И еще ему надо было что-то понять, понять! Истинное, полное понимание всего — жизни, смерти, всего мира вещей и их теней — было где-то совсем рядом, возле, и все-таки ускользало от него. И он чувствовал себя обманутым. Что-то он должен был еще понять?! Он оставил на земле заводы, города, но оставил ли человека? Вот о чем он внезапно подумал. Оставил ли он человека?
      — Коня... Красного коня я еще не сделал,— вдруг растерянно произнес Самматов.— Не успел.
      — Чего? Какого коня? Говорлив, папаша, ты больно! Хватит!
      Лукман Самматов очнулся:
      — Молчать!
      — Ты что? Мучить меня всю ночь хочешь? Я свое дело исполнить пришел. Про должок я не забыл. И я исполню!
      — Дело... И у тебя дело? А может, ты и есть человек? Вот ты, сморчок, и есть оставленный мной человек для жизни? И для тебя я, выходит, старался? Лев пришел, лев ушел...— сказал Самматов вдруг с какой-то странной усмешкой.— Работал в молодости на бакинских промыслах. И такая игра у нас была. Несколько четвертей самогона на столе, один стакан. В чемодане на кровати вся получка бригады, гора денег. Лев пришел, лев ушел... Стакан самогона, и становись опять в конец очереди. Кто сколько выдержит! — старик засмеялся громко, раскатисто, счастливо.— Сторожа здешнего знаешь? Чокнутого? Потом был моей правой рукой. Он ложился в пласт первым. А я... Я забирал деньги, когда все уже лежали пластом на полу. Шел по рукам и ногам к кровати, на которой лежал чемодан, забирал деньги, выпивал еще стакан самогона и шел... Шел в женский барак. Лев пришел, лев ушел... Я уходил с добычей. Всегда. Жизнь коротка, а ночь длинна... Тебя с собой хотел взять, твою жизнь взять, чтобы там больше жизни было... Хотел тебя шутом своим сделать! Но ... уйду один. А ты... иди. Человек — он разный. Любой мусор жизнь, наверное, может перегнать во что-то высшее. И кто знает, может, она и делает теперь этот перегон человека во что-то высокое?
      Самматов стал медленно подниматься. Длинные мосластые руки его опирались на стол. Движения его были замедленны.
      — Ты что? Ты чего? Ты куда? — отпрянул в испуге парень.
      Какое-то время, показавшееся ему вечностью, они стояли, не двигаясь, разделенные столом, словно загипнотизированные друг другом... И вдруг в напряженной тишине послышался громкий и четкий стук. Разжавшейся слабеющей рукой старик задел кастет, лежавший на столе, свез его, и он грохнулся на пол. Старик стоял еще после этого какое-то мгновенье, рука его терла грудь, и, рухнув, он свалился сначала на край стула, на котором сидел раньше, а потом сполз с него на пол.
      — Человека не оставил...
      И еще что-то прошептали коснеющие от холода губы. Прошло несколько минут.
      Недоуменно и растерянно глядел на все происшедшее молодой парень. Потом осторожно подошел к неподвижно лежащему Самматову. Медленно, спиной отошел к столу, сел — и некоторое время сидел, подперев голову руками. Затем взял бутылку с коньяком, вылил остатки в свой стакан, залпом выпил, полез за сигаретой в карман, закурил, смотря время от времени на старика.
      — У меня ребенок будет,— бормотал он.— Клавка есть, жена она мне, понимаешь, жена... Ребенок скоро родится...
|
|
|