|
|
 
КРАСНЫЙ КОНЬ
2 часть
      На следующий день к нему приехал из города его младший приемный сын.
      — Ну, и зачем явился? — спросил старик, усаживаясь в саду за врытый в землю стол.
      — Привык смотреть прямо в корень? Сразу зачем? А если я приехал выразить свои сыновние чувства и свежим воздухом подышать? Можно?
      — Ну-ну, давай выражай... и дыши. Как будешь их выражать? Не в стихах ли? Стишки-то все пишешь?
      Мансур Самматов от удовольствия даже засмеялся:
      — Ну вот, стишки!.. Писал когда-то по глупости, а теперь до гроба — слава ненормального человека.
      Лукман Самматов поднялся и, как бы забыв о сыне, да и на самом деле забыв, пошел медленно в дом. Легко поднялся вслед за ним по двум узким ступенькам, ступил за порог и сын его, Мансур.
      — Вчера вот тоже лежу у себя дома. Тихо, никого не трогаю,— присев на тахту, продолжал он.— Супруга по хозяйству что-то мурлычет, с бельишком возится. И вдруг слышу голос чужеродный из прихожей. Ну, думаю, кого это черт принес, захлопываю детективчик, жду. И что же? Оказывается, старый приятель, не очень закадычный, но все же друг. То,се, тары-бары, ничего нового ни у меня, ни у него нет. Да и какие могут быть новости с нашими чувствованиями и мыслишками? И все бы ничего, все бы обошлось, посидели бы, покивали, и дело с концом,— скатертью дорога, дражайший! Так нет! Приятель-то мой литератор! Книжечку мне принес с трогательной надписью. Чтобы я ее отрецензировал. И вот он мне как бы невзначай, вроде бы между прочим, как вот ты сейчас, и говорит: “Пишешь чего-нибудь?” А сам в это время будто очки протирает, а глаза у сукиного сына без очков темно-коричневые и с усталостью в ресницах. И такие, знаешь, невинные-невинные и за человечество страдающие. Ну, а я гляжу ему в эти очи задушевно тоже, а сам думаю: “Блудник ты, наверное, дорогой мой, потому что с такими глазами на лице черта с два отвертишься, чтобы не сблудить”. А заодно отвечаю небрежно, вот как тебе: “Нет, не пишу”.
      — Ну, и чего? Суть-то какая? — подстегнул полузаинтересованно Лукман Самматов.
      — А! Схватило немного? — снисходительно отозвался сын, потом, помедлив слегка и выпив воды, добавил спокойно и насмешливо.— Продолжение будет стоить энной суммы. Внучатому племяннику твоему за детсад заплатить нужно. Облагодетельствуешь?
      Молча вытащил из кармана Лукман Самматов пятнадцать рублей, молча положил их на стол рядом с зеленым, прокопченным на керосине чайником. Внимательно и изучающе проследил, как небрежно и словно бы одолжения ради сунул сын деньги во внутренний карман пиджака.
      — Черт, прогадал! — сказал между тем с легкой улыбкой на разгладившемся добром лице младший Самматов.— Надо бы с тебя четвертную содрать. Уделишь человеку еще червонец?
      Старик усмехнулся скупо, но, однако же, и во второй раз полез в карман. Денег там не оказалось, и потому ему пришлось встать и идти к письменному столу, стоявшему у окна. Деньги лежали на дне большого ящика под белой мелованной бумагой, на которой, разумеется, было навалено все — и еще какие-то бумаги, и сломанная бритва, семена, карандаши и нитки, и прочий хлам, которому порой названия даже нет. Хлам этот ненужный — и увидел-то его словно в первый раз — старик стал удивленно и неторопливо вынимать из ящика, а занявшись этим случайным делом, опять на какое-то мгновение забыл о сыне; вспомнил же, когда рукой нечаянно обнаружил под бумагой толстенькую и аккуратную пачку денег.
      Возвратясь к обеденному столу и сев на прежнее место против терпеливого сына, сказал суховато и незначаще:
      — Рубль не на мне зарабатывать надо.
      — Не все ли равно, как его заработать? Лишь бы заработать, отец, а? Да, так вот, страдающий за человечество бабник этот тоже, как ты, никак забыть не может, что писал я когда-то рассказики и стишки. И, представь себе, из чувства долга перед великой литературой забыть не может. Из любви к необыкновенным плодам моей фантазии и мысли и сострадания к изверившемуся в своих силах таланту. И что за память у людей?
      — Ну? Короче. Суть!
      — Суть? Сразу тебе и суть?! А сути никакой! В этом и суть! Ха-ха!
      Всхохотнул, вспрыснул коротеньким смешком Мансур Самматов, притушил смех.
      — Вот я и говорю: это, черт возьми, тебе не шестнадцатый век, когда Шекспир, обыкновенный актеришко, вертел, например, как хотел королями и принцами в своих трагедиях! Державные чувства короля Лира, неумирающие мысли принца Датского! Стоило из-за этого рисковать своей репутацией. А сейчас что? Демографический взрыв. Одна мелкота, извините, плавает, а какие у нее, мелкоты, державные чувства? Какие не умирающие вечные мысли могут быть? Например, напишешь о тебе как о типе. Нет, ты, впрочем, не мелкота,— поправился он вдруг.— Хотя... может, тоже мелкота?
      Подпуская все эти тонкие шпилечки, Мансур цепким взглядом выслеживал отца.
      — Не обижайся! Это я так, шучу, гиперболизирую!
      — Ничего. Шутов я люблю. Шути, шути.
      — Вот-вот! И потому я, как видишь, чист, цел, незапятнан и с трепетом храню твое доброе имя.
      — Ну, ладно,— сказал старик.— Хватит! Посидел и проваливай. Устал.
      — Дешево ты меня ценишь. Думаешь, я к тебе из-за четвертного приехал? — Мансур вынул из кармана те же купюры, положил на стол.— Это так... Игра!
      — Покороче.
      Совершенно трезвый сидел уже сын. От пустой болтливости не осталось и следа, не было на лице его теперь и тени улыбки, что мягко блуждала раньше.
      — Короче,— неприязненно повторил Самматов.
      — Суть вот в чем. Ситуация в редакции сейчас благоприятная. Вакантно место замредактора... Я человек способный, принципиальный. Отличный, наконец, организатор. Если бы с твоей помощью обратили внимание на эти мои качества, а? Может, замолвишь слово? У тебя связи...
      — Какие связи? Вышел в тираж!
      — Но связи-то остались?
      — Ступай! — оборвал дальнейший разговор Лукман Самматов.
      Разговор утомил его. За долгую командную жизнь отвык он от мусора зряшных “художественных” слов. Какой-то осадок оставляли они в нем. И еще увидел Самматов в жизни приемного сына повторение своей собственной судьбы, своего пути по земле, который он, Лукман Самматов, уже прошел до самого конца и которым теперь предстояло идти его сыну. Но только мельче была сыновья судьба, и много мельче, ничтожней и суетливей путь.
      И думая об этом, он не заметил даже прощального кивка сына.
     
      В течение всей жизни было в руках одно настоящее. Вначале казалось, что впереди бесконечность, будущее было велико, огромно, и эта огромность, как привидение, входила в сознание в белых одеждах бессмертия. А к концу? Позади он видел длинное прошедшее, одетое в белый же саван. И где правда? В каком человеке — принадлежащем будущему или приписанном к прошлому — правда?
      Жизнь уже не несла теперь ощущений новизны, не была незнакомой, не вызывала особого интереса. Погоня за счастьем, стремление добыть его в вечное пользование, овладеть им как собственностью, и постоянно рушащиеся надежды, неудовлетворенность... И его некогда манила эта химера, и перед его глазами носились прежде обманчивые образы вот-вот достижимых мечтаний. Все в непомерности своих желаний одинаково равны под солнцем.
      Но в последние годы он уже не стремился к счастью. Эта затея была явно нереальна. Надо было лишь избавляться от боли и беспокойств, соразмерять силу желаний с возможностью их осуществления. Смотреть на вещи предельно просто и принимать их за то, что они есть на самом деле. Может быть, это и было самое великое, что он понял, а поняв, нашел в жизни? Истинный мир был не скрыт, не искажен предательским туманом. А может, наоборот, это и было, и стало началом поражения? Идя вверх, в гору жизни, он вдруг увидел, хотя не должен был еще видеть, смерть, находящуюся у другого подножия горы. И исчезло великое ощущение бессмертия.
      Теперь он спускался, приближаясь к подножию горы. Он был приговорен, и каждый минувший день был как неотвратимый шаг к ожидаемому свиданию...
      Прежде в нем жили два человека — тот, каким он был сам по себе и для себя, и другой, тот, которым он являлся в глазах других. Теперь этот, второй, ничего уже не требовал от него. Ему не надо было приносить сейчас никакой дани, не надо было и подменять им себя, как это приходилось порой делать раньше. Теперь, наверное, можно было просто спокойно вкушать счастье простой жизни, жить ради того только, чтобы жить и ждать... Но это-то и было самым унизительным.
      Старик очнулся, встал.
      Впервые за многие дни выдалась безветренная, спокойная погода. И он, почти не разгибаясь, долго копал в саду землю, отваливая острым ножом лопаты пласт за пластом.
      Слава Богу, была еще какая-то работа на земле.
     
      Вечером вдруг приехал другой приемный сын Салих. С ним была какая-то незнакомая молодая женщина в серых брюках в обтяжку. Она все время мило улыбалась, лепетала, картавя что-то по-птичьи, играла черными глазами с длинными ресницами.
      Они ушли в лес, потом вернулись, и около получаса пришлось посидеть вместе с ними за столом.
      — Как мне здесь нравится! И река великолепная, и лес... Салих, почему мы не приезжали сюда раньше, летом? Лукман Идрисович, ваш сын давно не видит ничего, кроме своей скучной работы...
      “Почему не приезжал? — угрюмо думал старик.— Приезжал. Не с тобой только, с другими...” Хотел съязвить, но слишком ясна и открыта была улыбка женщины и доверчив взгляд,— пожалел, промолчал. В общем-то ничего птичьего — только в раздражении увидел это — не было и в легких картавинках, слетающих с ее четко вылепленных губ. И потому где-то на задворках мысли отметил Самматов в последней расслабляющей грусти чувство, вызванное ею: “Хороша баба”, молодость ли далекая на мгновенье блеснула? Но тут же поймал себя на новом раздражении и к ней, и к сыну.
      Сыновья... Они всегда существовали где-то далеко, отдельно от него. И ему порой было странно видеть их, в общем-то совершенно посторонних людей, в своих комнатах, в доме. Раньше он не вдавался в подробности их жизни — хватало других забот — и все происходящее с ними узнавал случайно, словно между прочим. И как бы оправдывая самого себя, свое безразличие к сыновьям своего рано умершего старшего брата, вспоминал, как молоденьким парнем убежал в город — учиться! Как работал на стройке, потом поступил на рабфак. Все — своим горбом, все! Но теперь, после того, как судьба вынудила его в тягучем бездействии проживать долгие, похожие друг на друга дни, из глубины его души, из самых ее сокровенных закоулков, о которых он сам раньше никогда не подозревал, все чаще и чаще выползали сомнения.
      Так было и сейчас. И, думая об этом, он все больше и больше злился на себя, невпопад отвечал на вопросы, отмалчивался.
      Раньше он никогда не знал одиночества. Теперь же душа искала понимания, какого-то отзвука. Ему хотелось, чтобы рядом с ним был преданный и твердый человек, совсем не такой, как он,— другой. Но чтобы он, этот человек, знал все его тайны, но не укорял его, ничем никогда не попрекал, а наоборот, в случае нужды защитил бы... Но кто этот человек? И где он? И вот это отсутствие человека — здесь, теперь в последнем пункте жизни — как бы вообще вынимало из нее смысл.
      — А яблок возьмем? — вернул его к действительности голос Салиха.
      — Да, если можно. Немножко,— улыбнулась женщина.— Вот... в сумочку...
      — Ну, ладно, отец, бывай, копти небо.
      Эта последняя фраза словно ударила Лукмана.
      — Спасибо, что навестил! — сам не ожидая того, взорвался он.
      — Что?
      — Нечего с бабами сюда приезжать. И так приехать можно. Без баб! Ко мне!
      Салих остановил свой взгляд на отце, потом молча поднялся, коротко бросил женщине:
      — Пойдем.
      Смеркалось. За низким изогнувшимся дугой полуостровом и дальше за разливом реки слабо желтел крутой правый берег Волги. Иссиня-серая тяжелая вода казалась неподвижной, и неподвижным был берег, и лес, голо дымящийся на его склонах, и белый ракушечник нагих скал, отвесно обрывающихся у воды, и только облака, рваные, блеклые, неудержимо неслись куда-то. Просвечивая сквозь их пелену, скупо тлело у самой черты горизонта белое солнце.
      Старик налил в алюминиевое блюдо горячую воду, достал из кухонного стола замусоленный, склеившийся огрызок мочалки, стал мыть посуду. За окном, на пустой песчаной дороге, еще маячили те двое, которые только что были у него. Он долго глядел им вслед. Вот они исчезли за поворотом, а он глядел на пустынную дорогу, уже не отдавая себе никакого отчета и ничего не воспринимая. Потом отвернулся и возвратился на мгновенье к мелкой реальной обыденности, в которой жил, уселся грузно в подавшееся под его тяжестью кресло-качалку. Дым от папиросы вился изо рта, из жилистых пальцев. И ему снова хорошо и покойно было сидеть одному в кресле в теплой просторной комнате и никуда не спешить, и ничего не ждать.
      Иногда он сидел так часами,— и исчезало время, и эти минуты легчайшего сна наяву, когда он находился вне времени, вне пространства, вне всего, что окружало его, становились словно самыми главными. Они сосредоточивали все былое. Все минувшее хранили в себе эти мгновенья.
      — Помрешь — и кто тебя хоть одним словом вспомнит? Добра даже на копейку никому не сделал! — и эту фразу, услышанную им когда-то от Салиха, хранили эти мгновенья.
      — Мое добро есть на земле. Останется,— сказал тогда он.— Милостынь же копеечных людям не давал и не даю. Брезгую давать. Просишь милостыню, значит, не жилец, освобождай место.
      — Ну, и многих ты такого места лишил?
      — Кое-кого лишил. На пальцах не считал.
      — А пальцев-то хватит?
      Они смотрели тогда друг на друга — он, Лукман Самматов и его приемный сын Салих.
      Да, это было несколько лет назад. Музыка. Громкий смех множества голосов.
      Усталый, вымотанный работой, вошел в ту ночь в свою шумную квартиру Самматов.
      Через неделю госкомиссия должна принимать химфармзавод, и надо было успеть за оставшиеся дни навести на многомесячную работу сотен людей последний глянец, “патентную чистоту”. Совещания, обсуждение бесчисленных вопросов, громогласные накачки и выволочки, метание на машине из конца в конец строительства — все это лежало на его плечах. Измотанный, мокрый от пота — всего три-четыре часа отдыха можно было позволить себе тогда — вошел он в ту ночь к себе домой. Плохо уже воспринимая окружающее, медленно раздевался в прихожей, кряхтя, вытаскивал себя из рукавов плаща, намертво завязавшихся шнурков туфель.
      Раздраженный шумом, он зашаркал шлепанцами к своему кабинету. Из комнаты выбежала жена.
      — Никто мне не говорил, что сегодня в моем доме будут гости.
      — День рождения у Салиха. И кандидатскую защитил. Они уйдут... Все уйдут скоро! — бессвязно бормотала Вера Яковлевна.
      — Стакан горячего крепкого чая,— сказал тогда ровным голосом Самматов.
      — Ты не сердись,— испуганно продолжала жена.— Праздник у них. А ты сегодня Салиха и не поздравлял, наверное?
      — Стакан горячего крепкого чая. Три куска сахара,— еще более ровным голосом повторил Лукман.
      — Сейчас, сейчас! — опомнилась наконец Вера Яковлевна.
      И все-таки он поздравил сына в тот день, не выдержал. Сработанные за долгую жизнь нервы пошли вразнос. Довела до белого каления включенная во всю мощь музыка. Он вошел в зал.
      — Убери эту музыку! Музыку — вон!
      — У меня сегодня день рождения. У меня гости. Ты это понимаешь?
      — Не только я должен понимать тебя, но и ты обязан понимать других. Плохо я тебя воспитал...
      — Прошу прощения за то, что нарушил мертвую тишину этого дома... Не выключай магнитофон! Заседание продолжается!.. Что же касается твоих затрат на мое воспитание — материальных, моральных... Постараюсь возместить! Даже с процентами постараюсь!..
      Теперь, спустя шесть лет, старик не понимал себя, своих поступков. Что двигало им тогда, в тот далекий теперь уже день? Еще один ров лег между ним и Салихом, еще одна незримая пропасть. Он хорошо помнил: стол, загаженный объедками и пустыми бутылками, обезлюдевшая тишина квартиры, из которой он вымел всех, тройной звон часов, и приемный сын его, Салих Самматов, сидевший один на стуле в пустой комнате, обхватив голову руками, в белой рубашке, со съехавшим на сторону галстуком.
      — Ничтожества! — кричал Лукман тогда.— Я хотел сделать из вас сильных людей. Людей, готовых к жизни и борьбе, не имеющих права умирать в собственной кровати. Перед смертью брат отдал вас мне. Я дал вам с Мансуром свое имя. Мы не имели раньше истории. Наш род, род Самматовых начался с меня. Но мне многого не удалось сделать из того, что я хотел. И я хотел, чтобы вы... вы...
      И тогда же старший приемный сын его Салих Самматов, только что уничтоженный, оплеванный на глазах у всех в свой день рождения своим приемным отцом, кричал ему, стервенея и плача от бессильной ярости: “Врешь. Врешь, все врешь! Не хочу. Не хочу ничего твоего!”
      Чего он хотел тогда? Чтобы Салих и Мансур стали людьми прочной, неизносной выделки? Да, он хотел тогда этого... Но рядом жили теперь какие-то совершенно незнакомые ему люди.
      Жизнь, которой он жил прежде и которую продолжали теперь по-своему его приемные сыновья и которая еще столь недавно казалась ему и разумной, и положительной, и которая была таковою на самом деле, потому что сам он был тогда другой человек, продолжалась ныне без него. Еще недавно события дней захватывали его, и он был поглощен ими, действуя под влиянием свойств характера, внешних и внутренних обстоятельств, каждый раз в силу необходимости совершая то, что считал в ту минуту наиболее правильным, что отвечало его тогдашним целям и намерениям,— и все это сцепление дел, забот длило свой путь в бесконечность. Пусть заботы были повторением вчерашних, пусть не было ни начала им, ни конца, но был в них какой-то особый смысл, хотя то, что являлось в результате, и превосходило пользу короткого человеческого срока и порой не было непосредственно нужно ему. Но смысл заключался как раз в том, что напротив, он был нужен тому, что происходило. Жизнь шла в вечность к уяснению самой себя и через него, отдельного и в то же время массового человека, через его бесчисленные, казалось бы, заботы, бесконечное вечное дело, и все это громадное колесо жизни вертелось, вертелось, пока он был не вышвырнут из него, уже как балласт, как что-то мешающее ему. И теперь это колесо вертелось без него. И он, Лукман Самматов, уже не мог понять причины и смысла его вращенья и только следил, как блещут спицы, как неразличимо сливаются они в своем полете в один мощный сверкающий круг. Этот круг сверкал и сиял далеко вне его, вне узкого пространства, на котором обитал он теперь, и зрелище гигантского жизненного круга было и величественно, и прекрасно, и одновременно смешно для него, наблюдавшего теперь его издали...
      И постигая себя в последнем размышлении, он знал сейчас, что главное в его теперешней жизни уже не былые сонмы надежд, сбывшихся и несбывшихся, какими жил прежде, а то бесстрастное чувство узнавания беспредельности, когда он неожиданно сливался со всем, жившим и живущим вокруг, а душа, словно размыкая границы тела, уходила и простиралась в луга, в деревья, в землю. Чувство этого слития и растворения в мире словно медленно подготавливало его к свободному и беспрепятственному уходу... Где причина, по которой что-либо рождается или гибнет, или существует? То, что он стар и перенес два инфаркта? Но тогда почему он стал стар, где причина того, что он стал стар?..
|
|
|