Творчество Диаса Валеева.



 

СТРАХ


      Весь день моросил хлипкий дождик. На плотный листок телеграммы, когда Иван Силин вышел из почтамта, шлепнулась капля воды. Он старательно отряхнул бумажку, потом, скомкав, сунул в карман.
      “6 августа поезд 142 вагон 5”.
      Подписи не было. Кого встречать?
      Он пришел на почту, надеясь получить деньги,— с прежнего места работы должны были прислать небольшой должок премиальных, но разжиться пришлось не деньгами, а этим неожиданным клочком бумаги, посланным из Свердловска, где даже и из знакомых никто не жил.
      С почты Иван завернул в забегаловку, ютившуюся в бывшей церквушке. Толстая продавщица в белом перед-нике улыбнулась ему, подавая тяжелую кружку с пивом.
      — Устала стоять?
      — Будешь сидеть — не наработаешь,— отмахнулась она.— Что редко заходишь? Или пиво не нравится?
      — Соскучилась?
      — Ну да.
      — Ну-ну, и я по тебе скучаю.
      Силин неторопливо отхлебнул пиво, сунул в рот ребрышко припасенной специально для него воблы, и жизнь снова показалась спокойной и беззаботной.
      Рядом за столиком, косясь на рыбу, мочил в пене седую бороденку деревенский дед в старом, видно, с сыновьих плеч, пиджаке.
      — Давай, отец, присоединяйся, жуй,— снисходительно, почти ласково пригласил его Силин.
      — Сладка, сладка! — забормотал старик.— А с пивом прямо в точку. Третьего дня одна бумажонка на глаза попалась,— заинтересовывая долгим разговором, поднял он глаза на Ивана.— Так в ней ученый один подсчитал, что человек за шесть десятков лет выпивает около девяноста тонн воды, употребляет три с половиной тонны белка и три тонны жира. В этом можно утопить большое стадо скота, ежели в одно место все слить.
      — Или косяк вобл в нем развести, а?
      — Во-во! Вот я и думаю,— увлеченно продолжал старик,— ученый подсчитал. Взял, так сказать, пример с научной точки зрения. А ежели не с научной, так воды, может, мы и больше выпили?
      Иван поглядел на него.
      — Ты, дед, философ, мыслитель... А я вот идеи пока в сундук положил... с клопами.
      — Это как же так положил? — удивился старик.— Нельзя никак класть!
      — Ну, если нельзя, дед, то выну. Пойду сейчас и выну.
      И, прощаясь навсегда с мелькнувшим в своей судьбе стариком, он вышел на малознакомую еще улицу.

      Судьба всю жизнь мотала его по стране. За спиной оставались города, люди. В душе всегда было ощущение бесконечности настоящего, удовлетворение сиюминутным переживанием жизни, а все, что копилось временем, что было в прошлом, лежало уже без надобности у порога новой жизни. Не имея в душе чувства собственности к предметам и людям, он и не жалел ни о чем, оставляя их. Ему ничего не хотелось сделать своим — ни какое-то положение с более или менее приличным окладом, ни понравившуюся женщину, ни устоявшийся быт. Вещи не владели им, и не владели им люди, и потому он чувствовал себя равным всему и берег свою обособленность в жизни от всякой жалости и любви как единственное богатство. Не потому ли и бежал сюда, на другой край страны, почувствовав опасность, хотя в этот раз пришлось все-таки вырвать себя из прошлой жизни с болью.
      Около двух месяцев только жил он здесь, в этом сибирском городе, и отдыхал душой, наслаждался покоем. И как что-то уже далекое вспоминались ему последние дни там, на западе.
      К восьми утра у автовокзала всегда бурлили добытчики, буровики: в сапогах, в просаленных робах, продутых ветрами, ополоснутых и нефтью, и водой. А там — поля, перелески, утонувшие по колено в снегу, качалки скважин, как лошади, мотающие в пустой степи головами... Жизнь в сути своей была тогда похожа на поединок. И это нравилось ему. Нравилось ощущением постоянной победы, которую нес он в себе сквозь будничность дней, победы, бывшей куском хлеба для его оголодавшей души...
      Имя его гремело. И многочисленные портреты довольно сильно желтели и выцветали от долгого хранения под стеклом на всякого рода Досках почета. Необузданной настырностью, нахрапом брал он славу и выговоры... Но все это было теперь далеко, еще живое, но отжитое... Какой-то город, случайно попавшийся на пути. Какое-то ЖКО при локомотивно-ремонтном заводе, где устроился инженером по эксплуатации домов. И старый барак, словно отставший от времени, на окраине города, где ему дали по этому случаю комнату и кровать с проржавевшей панцирной сеткой.
      Да кем он только не работал все эти годы, где не жил! Всякая работа, в конце концов, одинаково тешила сердце, и любую работу он делал хорошо, на совесть, потому что считал, что если уж мастерить табуретку, то надо сотворить такое произведение, чтобы самому было приятно потом ласкать его взглядом.
      Был он вполне доволен своей судьбой и теперь — по крайней мере пытался уверить себя в этом — и своей должностью инженера по эксплуатации домов, и своим небольшим окладом, и комнатой в древнем, как Мекка, бараке, где он вел упорную войну с клопами, и старой кроватью с проржавевшей панцирной сеткой, и проводившими на тихой работе дни своей жизни людьми. И, с удивлением вживаясь в новую для него неприхотливую растительную тишину, наполненный от всего этого благодушия, нес в себе ощущение легкости и какой-то бесконечности бытия...
      Но прошлое все же не отпускало. И тоска, неодолимая, как зевота, тоска наваливалась порой на душу, когда вечерами, лежа на кровати, вспоминал он слившиеся во что-то единое вокзалы чужих послевоенных городов, кишащие людьми, суетливые, с пирожками лоточниц, с беготней, криками и кислым запахом уборных; долгие зимние ночи, когда прикорнув на жесткой детдомовской подушке, ежась от холода, он тихо и неслышно плакал, а перед глазами стояла мать, где-то потерявшая его. Он звал ее, умолял вернуться, и иногда ему казалось, что она приходит на самом деле, что тянутся к нему ее руки.
      Давно это было — там, в оборванном войной детстве. И думая о себе, о других людях, обо всех, и думая о том, что привело его сюда, он вдруг впервые нашел в себе ощущение какой-то непоправимости свершившегося...

      Через два дня он встречал поезд.
      Кто-то бежал мимо и кричал, и махал рукой. Кто-то целовался, утирая радостные слезы. А он, потому, что никого не ждал и никого не хотел видеть, спокойно стоял среди всей этой толчеи. Спокойно смотрел Иван и на маленькую упругую женщину с широкоскулым лицом. В клетчатом пальтишке, в косынке, съехавшей на затылок, она тихо и осторожно спускалась по ступенькам, а в руке, спеленатый одеялом, плакал ребенок, и она порывисто взглядывала то на ребенка, то через маету лиц на него, стоявшего в стороне. А потом пошла через толпу, как сквозь воду, не замечая ее, изгибаясь под тяжестью громоздкого узла, и шептала что-то ребенку, и улыбалась одновременно ему, Ивану, счастливая, словно светящаяся изнутри.
      — Куда это вы с узлами? — спросил Силин.
      — К тебе... Мы к тебе приехали,— с какой-то неуверенной радостью ответила она.
      Силин растерянно засмеялся.
      Это была Гульсум, жена старшего оператора, работавшего в его бригаде. Около трех месяцев назад у них в доме праздновали день рождения дочери. Вся бригада тогда шумела, веселилась, орала: “Бракоделы!”, и было в этой дурашливости, в этом веселье что-то роднящее всех, сплачивающее в одну семью: моя радость есть и твоя радость, моя беда — и твоя беда.
      Новорожденная, этот маленький кусочек человеческой плоти, спала, завернутая, как луковичка, в сто одежек, в коляске в темной крохотной комнатке за закрытой дверью, а она, женщина, мать, одарившая мир новым человеком, а значит, еще одним страданием, одной радостью, сидела за столом вместе с ними усталая, гордая и... -грустная. Она улыбалась, угощала ребят, была приветлива, ласкова, и в то же время он знал, что она живет сейчас где-то в себе, далекая, чужая и этому дому, и этому веселью.
      — Я уйду от него... Не могу! Душа плачет... Хоть выпей за нас за двоих... Выпей! За меня и за дочь,— улучив минуту, сказала она ему в тот раз.
      И он, у которого не было никого, промолчал, потому что не знал, что ответить, не знал, что такое дочь, что такое мать, жена, и только погладил ее, как несмышленого ребенка, по плечу своей тяжелой, грубой ладонью и вышел из комнаты. Она работала в конторе нефтепромысла машинисткой. Именно в тот день, увидев ребенка, он и решил уехать, вдруг осознав до конца, что главная причина разлада в семье друга — он, он сам. Каждый день он встречал взгляд ее печальных глаз. Да и сам в непонятной тоске, вдруг нашедшей его, ловил ее глазами.
      Накануне отъезда она остановила его на улице, не опасаясь косых взглядов, взяла за руку, а потом, так и не сказав ничего, пошла куда-то, низко опустив голову.
      Ничего между ними не было. И было все. И теперь Силин растерянно глядел на нее. Он жалел ее, как жалел самого себя, как жалел все нуждавшееся в любви и заботе и не находившее ни того, ни другого.
      — Что же... Рафаэля ты, значит, бросила?
      — Да,— ответила она просто.— Он во вторую смену пошел, а я на автобус — и на поезд. Вот взяла только что нужно в дорогу. Билет у меня был заранее куплен, а по дороге телеграмму тебе дала.
      — Ну ладно, пошли,— сказал Иван.— После дороги отдохнуть надо.
      И, взяв в руки узлы, неторопливо зашагал по опустевшему перрону.
      Спустя час Силин привел ее в свою комнату на окраине города, пустую, только что побеленную, с шатким столом у окошка, с кроватью, застланной матрацем и грубым желтым одеялом. В темном коридорчике барака дымилась чья-то керосинка, и в комнате пахло жареным луком, картошкой и рыбой. А за окном стелился пустырь, весь в битом кирпиче, в кучах мусора, белело развешанное на веревках белье.
      Он пододвинул к ней единственную табуретку.
      — Садись, устала, наверное.
      — А у тебя хорошо здесь. И комната собственная. И светло,— улыбнулась Гульсум.
      — Нашел,— усмехнулся Иван.— Один тип, помню, на Урале... Почему, говорит, ты, имевший хороший оклад, квартиру и все прочее, побрел вдруг по стране? Может, украл что-нибудь, а? А сам на всякий случай кресло отодвигает подальше.
      — Почему ты уехал? Все бросил и уехал. Почему? —перебила вдруг она.— Ладно хоть письмо в контору написал, чтобы деньги послали. Хоть город узнала!
      — Откуда я знаю? Не знаю,— уходил он от разговора.— Просто взял и уехал.— И стал хлопотать по хозяйству: надо было сходить за молоком, достать где-то у соседей манки, раздобыть корыто и марганцовку, чтобы искупать ребенка, сделать множество других мелких, но важных дел.
      Так в молчаливых заботах и прошел этот вечер.
      Ночью он долго ворочался на гладком полу, сунув под голову ватник. Не спалось, и он глядел в черное окно, на сияющий в небе ковшик Большой Медведицы. Рядом на кровати лежала женщина. Он слышал ее беспокойное дыхание и думал о том, что она, быть может, долгие месяцы ждала втайне этого часа, но вот он настал и не принес обещанной радости. Он чувствовал ее страх перед ним, перед его молчанием, таившим в себе неизвестность. В его руках была сейчас ее жизнь, ее судьба и судьба ее ребенка. И это унижение, которому он был свидетель, эта слепая зависимость от него камнем лежала на сердце. Как подачки она ждала, что он позовет ее к себе, приласкает, утешит в тревоге. И, понимая всю боль ее сердца и зная себя, он не звал ее...
      И пробудился к жизни новый день. Но и в дне новом пахло в комнате прожаренным луком, картошкой и рыбой. И стелился за окном дома пустырь. Белело развешанное на веревках белье. Куры бродили по сырой глине, выискивая себе какое-то пропитание. И женщина глядела в окно на белье, на пустырь и собиралась потихоньку в обратную дорогу. Она еще не понимала, что происходит, и жила сейчас не собой, а простыми заботами о ребенке и потому внешне казалась спокойной и деловитой. На столе лежало немного денег и железнодорожный билет, который Иван принес перед работой. И эта его забота без слов сказала обо всем.
      — Мне ведь никакой регистрации не надо,— молила она его утром.— Делай что хочешь, живи как хочешь. А нам бы лишь быть рядышком с тобой. Галия не помешает тебе, увидишь. Ведь я бросила все — мать родную, отца, мужа, дом!..
      — А мне зачем это? Я сам знаю, как своей жизнью распоряжаться,— отводя глаза, перебил ее Иван.— У каждого своя дорога... Я иду своей.
      — Но постирать, погладить, обед приготовить... И вообще... тебе уже за тридцать давно, волосы седеют. Не парень же, и без женщины одиноко будет.
      — Ну, приходящую бабу для такого случая я всегда найду...
      Ему хотелось скорее уже кончить все эти ненужные объяснения, кончить и проводить ее с Богом,— все перемелется, все пройдет! — и она прочла это на его лице, поняла, притихла.
      Теперь, оставшись одна, Гульсум прощалась с ним, с его домом, вещами. Накормив ребенка грудью, она постирала кое-какое белье, скопившееся у него под кроватью, вымыла пол, потом села у окна и, смирившись со своей участью, стала ждать его, чтобы вместе идти на вокзал.

      По перрону сновали люди. Крикливо попискивал, пыхтел колесный трактор, таща за собой длинную вереницу груженных посылками тележек. Неподалеку от Ивана, держась за старуху, прыгала на одной ноге маленькая девочка в синем с горошинами платьишке. Она смотрела вверх, на женщину в вагоне, видимо, мать, и кричала ей, чтобы та купила ей игрушку. А он глядел в другое окно, где плыло размытое слезами лицо женщины, вторгшейся на миг в его жизнь. Она тоже что-то беззвучно кричала ему за оконным стеклом, и ощущение того, что он не понимает ее, не слышит и никогда не услышит, вдруг резануло его болью. Слова, которые произносила она, умирали, не доходили до него, и в его груди снова ворохнулась теплая жалость к этой женщине, не имевшей теперь в жизни, как и он, пристанища и покоя,— та жалость и боль за себя, за нее, что приходила к нему ночью, когда они были так близко и так недостижимо далеко, что возникла в нем в ту минуту, когда среди такой же вокзальной неразберихи она шла к нему, улыбающаяся и светящаяся счастьем встречи с ним. И когда поезд медленно поплыл, унося ее навсегда в неведомое, в жалкое, стирающееся со временем воспоминание, когда ее лицо исчезло и умерло в глазах, оставшись лишь в памяти, в него незаметно вошла боль утраты. И, остро чувствуя ее сердцем и бессознательно ощущая, что в ней, женщине этой, он мог бы обрести спасение, он понял наконец то, что давно слышал в себе, что таилось всегда где-то внутри. Он боялся, боялся жизни и потому рвал все, что связывало или могло связать его с ней. Страх перед утратой владел им, безродным, бездомным, но сейчас чувство свободы, которым он дорожил обычно, пересиливала тоска по любви, тоска по человеческому теплу, поднявшаяся вдруг в нем и замутившая ясность души. А перед глазами все плыло и мерцало заплаканное и ставшее вдруг необходимым лицо женщины, уехавшей только что в неизвестность.
      Растерянный, поникший, он вышел на привокзальную площадь, махнул рукой таксисту, усаживаясь, буркнул сухо:
      — Давай... гони за поездом! Где он там останавливается?
      Светилось белое небо. Солнце било в глаза. А дорога все пропадала и пропадала, жадно втягиваясь под колеса машины.
      Промелькнул пустырь, потом двойная колючая изгородь какого-то завода, уходили и оставались позади дымящиеся паром и словно вросшие в землю конусы градирен городских теплоэлектроцентралей. Потом пошел березовый лесок, почти голый, прозрачный, и снова он увидел в чистейшей снеговой белизне мелькающих стволов, в зеленой дымке травы светлое лицо женщины, любившей его.
      И слыша и видя ее все время каким-то внутренним зрением, он угрюмо и с напряжением глядел на дорогу, не зная еще, зачем он едет и что будет делать, когда встретит ее.

1968







Hosted by uCoz