|
|
 
ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ
     
      Весь день сеяли на дальней делянке семена лиственницы.
      Замшелые пни, мочажины, заполненные коричневой болотной ряской, кучи почернелых сучьев. А над головой — пустое небо да тоненькая, как нить, жавороночья песнь.
      Лес обступал вырубку со всех сторон, огромный, просквоженный ветром, и не верилось, что из семени, из маленькой твердой дольки пойдет он снова, потянется, прорывая землю, острой зеленой иглой, а там запушится, зашумит ветвями, нальется светом. Сколько лет еще расти ему!..
      В поселок вернулись только в шестом часу на мотовозе.
      Она шла не торопясь, вразвалку, бухала по деревянному настилу тяжелыми, прокисшими от воды сапогами — шаровары заправлены в голенища, широкая куртка по ветру, и лицо, как в пыли, припорошено усталостью.
      У конторы крик:
      — Морька! Тетя Тося купаться хочит!..
      Вздрогнула, глянула исподлобья на реку, и точно плетью ударили по лицу. Мать стояла на берегу, у самой воды, в нижней белой рубахе.
      — Опять?
      — А-а, ты? Никуда я не пойду.
      — Пойдем, мама. Зачем так? Не надо, пойдем.
      Она уговаривала терпеливо, тихо, гладила ее руки и лицо, спокойная с виду, ясная. Кто-то прошел мимо по мосту и засмеялся. Она не обернулась. И только голос напряженней, звонче:
      — Пойдем, мама.
      Потом шли домой. Морька вела мать, поддерживая, обхватив ее рукой.
     
      Дом, рубленный из толстых бревен. Широкая, крутая лестница в сени. Высокий порог в горницу. Все надо переступить, перейти. Морька уложила мать в постель, прибралась. Комната была небольшая, только белая русская печь помещалась, кровать да старый диван в углу — материна лежанка.
      Сказала строго:
      — И мне плохо от этого, и тебе. Не надо, мама, больше.
      — Уйди! Что ешь глазами? Уйди!
      На столе пролитая водка, кожура от картофелин, ломоть хлеба. Прибрала, вытерла клеенку. Потом долго сидела, уронив руки на стол, глядела в окно на дорогу. Сидела просто так, не думая.
      Отец. Какой он был? Помнилось только все страшное.
      Однажды он загнал мать в подпол. Лампа разбита. Осколки, как схваченный морозом снег, хрустят под ногами. Тогда он расстрелял в пол чуть ли не весь патронташ.
      В горле пересохло — пить, пить. Поднялась резко, пошла в сени за ковшом.
     
      Пришел вечер. Солнце свалилось за крыши поселка, опаляя небо. Казалось, что где-то далеко горит лес — отсветы плясали в окнах домов.
      Она стояла перед зеркалом, закалывала шпильками волосы. В платье была она тонка, красива.
      — А мне в какие такие края поплыть?
      Мать неподвижно сидела на кровати.
      — Ну хочешь, никуда не пойду, вместе посидим? — мягко сказала Морька.
      — Иди, иди... Только подол где в кустах не оставь! Будешь лазить!
      И долго еще и во дворе все слышалось — хрипящим, задыхающимся голосом: “Дура! Дура!”
      На улице было пустынно и тихо.
      Бежала, громко стуча тонкими каблуками по доскам тротуара. Платье рвал ветер, косы летели за спиной.
      Потом изжелта-белый, как сливочное масло, появился сруб клуба. Загремела радиола:
      “Марина, Марина, Марина-а...”
      Душа не белый плат. Но кому до этого дело? И вошла веселая, ярая на все и броская, какой всегда была на людях, с неопределенной полуулыбкой-полуусмешкой на губах.
      Подбежал Сашка Замотаев. Пиджак внакидку, под ним наглаженная рубашка белеет.
      — Потанцуем, что ли?
      Радиола гремела. Сашка рассказывал что-то пустое, и она смеялась — хотелось смеяться. Она глядела на его губы, в глаза, и не слышала ничего, и сама не знала, над чем хохочет. Стало весело.
      — Странная ты,— густым тенорком заливался Сашка.— То пасмурная какая-то, то рай в глазах. Зачем?
      — А зачем ты? И зачем “зачем”?
      Ловила на его губах ответную усмешку и опять смеялась шальным нервным пустым смехом...
      Пошел первый час ночи, но было светло. Все обложено белым, будто молоко разлито, и воздух пронзительный, сырой. Расходились из клуба по притихшим хрустким улицам.
      Она говорила с ленцой:
      — Вчера сон цветной видела. Ты видел когда-нибудь, чтобы сны цветные были?..
      Ей совсем не хотелось домой, где духота, одиночество. Так бы идти и идти и говорить про что-нибудь, и чтобы рядом был кто-то, все равно кто, надоело уже говорить только себе, ночи, лесу.
      Он взял вдруг ее за руки:
      — Пошли... Все равно не сегодня, так завтра...
      Она отшатнулась, вырвалась из жестких, судорогой сведенных рук. Глянула, еще не понимая.
      — Пойдем! Все равно...
      — Уйди, дурак... Ножом полосну!
      Всю ночь она плакала. И только на следующий день в лесу сердце отошло — то ли от воздуха, то ли от разноголосого гомона птиц, свистевших неумолчно, то ли от неба, которое открывалось глазам где-нибудь на полянке, чистое, спокойное, несуетное...
     
      Поезд пришел поздно вечером. Сначала издалека, из-за реки и болотистой поймы, донесся гудок паровоза. Затем, прорезав сгустившиеся сумерки, в глаза ударил свет, потек по рельсам, заплясал на земле.
      Их было одиннадцать человек. Семеро сразу пошли к голове поезда, к багажному вагону. Четверо остались. Было темно. Свет от станционного фонаря заливал пути тусклым желтым дымком. Начали разгружаться.
      Работали быстро. На перроне росла гора — ящики с консервами, спальники, мешки с мукой, с сахаром, свернутые в тюки палатки, надувные лодки. Где-то сзади отцепляли платформу с машиной.
      Маленький поселок — несколько десятков накиданных как попало домов — стоял на берегу узкой, как поясок, лесной реченки. А вокруг на сотню верст — глухомань, рыжие омутцы болот, где ни человека, ни даже его следа, только зверь да кедровка. С приездом геологов на лесоучастке стало шумней и многолюдней. В новых людях было что-то от большого и далекого мира...
      В тот день было яркое солнце. И лил в то же время дождь. Он падал почти отвесно, разбиваясь в брызги. Парень медленно шагал и, задрав лицо кверху, ловил ртом капли.
      Потом она увидела его в лесу. Трава на поляне была измята, забрызгана грязью. У опушки стояла тренога скважины, на земле валялись трубы, штанги. А он стоял в каком-то замызганном комбинезоне, отмахивался от комаров, ругался.
      — Ладно,— вставлял кто-то.
      — Ладно, ладно,— передразнил он. И вдруг, словно не выдержав, засмеялся.
      Она шла медленно, то и дело оглядываясь, и еще долго слышала его голос.
      Вот и все. И ничего не было больше. Но чувствовала, случилось что-то. Долго боялась этого “что-то”. И лишь когда увидела его во сне, поняла себя. И в тот же день, робея, с колотящимся сердцем пришла к нему.
      — Я потом вам все объясню. Я просто так к вам пришла. Мне нужно знать, как жить. Я не знаю, как вам все это сказать...
      И говорила, говорила что-то, сбиваясь, дрожащим высоким голосом.
      — Во мне радость есть? Я добрый и сильный? — он, не сдерживаясь, смеялся и с любопытством, отодвинув в сторону бумаги, глядел на нее.— А если я самый обыкновенный? Странная ты девочка...
      Он глядел на ее курносое лицо, освещенное тихим светом несмелых глаз, глядел на маленькую грудь, вздымавшуюся при каждом вздохе, и, окидывая всю ее, молоденькую, ладную, свежую, как весенний дождик, беглым приветливым взглядом, все дальше и дальше отходил от своих каждодневных дел. Они отпускали его от себя на волю. Они словно оставляли его наедине с ней, и высвобождение из их пут было приятно чувствовать.
      В простой комнатке, служившей временной конторкой отряда, с щелястым, ходившим ходуном полом и маленькими окошками, смотрящими на пыльную улицу, стояла она, незнакомая девушка, странный человек, пришедший к нему.
      — Кто ты такая? — спросил он.
      — Я?.. Я здесь живу.
      — Я помню. Видел тебя.
      — Это, конечно, глупо все, что я вот так... Но мне все равно. Пусть будет глупо.
      — Сколько тебе лет?
      — Восемнадцать. Уже восемнадцать.
      — И что же, понравился, значит, я тебе? — серьезно и пристально глядя на нее, допрашивал он.— Так понравился, что даже не побоялась прийти?
      — Да, очень,— робко, но вместе с тем и с готовностью отвечала она.— Я люблю, когда люди смеются. А вы часто смеетесь. Значит, вы добрый человек и мне поможете.
      — А в чем тебе нужно помочь?
      — Не знаю... Я сама не знаю!
      — У тебя еще все впереди. Больше жизни, чем у меня. Не знаю, смогу ли я дать тебе то, чего ты ищешь. А если не смогу?
      Он говорил, глядя на нее сухими глазами. Она кусала пересохшие губы, улыбалась смутно.
      — Что же сейчас нам делать? Что делать будем? — и усмешка задержалась на его лице.— Чай пить? У меня здесь чайник и плитка есть.
      — Я чай люблю. Давайте попьем...
      — А ты что? Одинокая, что ли, какая? Или такая наивная, доверчивая?
      Он смотрел на нее все с большим любопытством.
      — Я? Я не знаю. Я... не умею о себе говорить. Но я как раз недоверчивая.
      Какие-то незнакомые, чужие глаза, и чужое лицо, и чужая жизнь находились рядом. И в лице этом, широком и курносом, а главное — в черных расширившихся, остановившихся зрачках он вдруг увидел себя, сидящего на табурете, маленького, с поднятым кверху лицом. И так некоторое время он и сидел, вцепившись рукой в край стола, и глядел в них, в глаза, и с любопытством видел себя, маленького.
      Потом очнулся, сказал буднично:
      — Ладно. Чай в другой раз попьем. Я собирался идти купаться. У меня есть час времени. Пойдем на речку, а? И поговорим.
      Она улыбнулась мягко и доверчиво:
      — Пойдемте!
      Вода на реке была теплая, ласковая. Выйти мокрым из нее, брести по горячему песку, а потом упасть, зарыться в нем и, забыв о всякой жизненной маете, забыв обо всем, просто лежать и смотреть на бабочку, порхающую над тихой водой, на густеющий высокий купол неба или на паутинку следа, оставленного над вершинами сосен каким-то самолетом, превратившимся в сверкающую точку, но все уходящим куда-то выше, в зенит. Смотреть бездумно на траву, полощущуюся в воде. Смотреть, как быстро вытекает из ладони тонкая струйка золотого песка...
      — Хорошо,— улыбался он.
      Вдыхая свежий речной запах и гладя широкой ладонью свои растрепавшиеся волосы, лицо, он говорил ей что-то бессвязное, доброе. Она лежала на песке рядом, повернувшись к нему, и он слышал, как гулко бьется сердце под тугой гладкой кожей, как пульсирует кровь в ее длинном теле. Рядом было что-то живое, огромное — целый мир, и, нечаянно коснувшись лицом ее влажных сильных и неумелых рук, он захмелел от радости и какого-то первобытного наслаждения жизнью.
      Это был день их близости и родства, день узнавания друг друга. Жизнь случайно перемешала их пути и заставила встретиться здесь, в этом глухом таежном уральском поселке, стоявшем на берегу реки, текущей по маленькой “морщинке” планеты. И они словно знали, что эта встреча должна была случиться именно здесь, где сосны, солнце и бесконечное, великое небо. Их было двое теперь на земле, и вся жизнь, природа сосредоточилась в них.
      Пришел вечер, а они все еще сидели на каком-то старом бревне на берегу реки. Выпал туман, и все вокруг было дымно, смутно. Из черной воды глядели звезды. Струилась мягкая тишина. И только эхо доносило звуки. Избы поселка были далеко, смотрели в лес слепыми желтыми окнами.
      Сидели рядом, говорили о том, что сейчас ясные дни, что белые ночи заходят сюда краем,— в мае бывает светло, будто от цветущих черемух идет белизна; о том, что от мошки и комаров совсем нет покоя и что многие лишь из-за этого уезжают отсюда насовсем.
      Он рассказал о себе. О том, как работал на шахте, как служил в армии, учился в техникуме. Потом два года по договору он работал в Монголии, теперь вот здесь. Любил? Конечно, любил...
      Она слушала его, смотрела, как говорит он, как усмехается, как разминает пальцами папиросу.
      — Мама... Не знаю, что с мамой,— говорила она.— Отец сломал ее. Иногда так жалко ее. Давно бы уже уехала. Хочу туда, где много людей, где много жизни и она разная. Но как оставишь ее одну?
      Было уже серо кругом от рассветной рани. И в серое небо уходили кусты и деревья. Она вдруг прижалась к его плечу. Оттолкнула его, поднялась.
      — Я как пьяная сейчас. Немного пьяная и ненормальная...
     
      Пришел июль. Цвели и пахли лесные травы. Полыхали вечерами закаты. И в них, в травах, в закатах, набиралась силы, крепла радостью душа.
      Иногда Морька уходила в тайгу и подолгу блуждала там одна. Запах смолы, сухой ветер, что, запутавшись в ветвях, вдруг падая, приникал к ногам и бил по ним платьем, пьянили, кружили голову. И порой то ли от запаха, то ли от воспоминаний сладко сжималась грудь, холодели руки, и не хотелось уже никуда идти. Тогда она падала в траву и лежала, плача непонятно отчего, а потом затихала, долго в бездумье глядя сквозь слезы на небо, на облака. Она считала их, провожала глазами, смеялась, разговаривала сама с собой. Но где-то за путаной и счастливой сумятицей чувств гнездился страх: “Конец... Скоро конец”.
      А лес гудел вокруг, истекал зноем. Казалось, уйди в него — и исчезнешь, навсегда растворясь в листьях, в траве, в пятнах солнца, что жарким огнем бежало по стволу.
     
      Наступил день отъезда. Они медленно прошли мимо эстакады за железнодорожный мост, свернули на старую лежневку, тянущуюся к заброшенным лесосекам. Где-то далеко тарахтел трактор-трелевщик, таская бревна, монотонно гудели бензопилы. Мир прежних звуков и запахов окружал их.
      — Давай посидим здесь,— сказала она.
      — Давай!
      Он тяжело и угрюмо уселся на сено, вытащил папиросы. Пепел, осыпаясь, падал на брюки. Он стряхивал его, снова забывался.
      — Сначала была игра. Просто игра. А сейчас... Я не могу без тебя! Я приеду за тобой,— говорил он.— Я приеду.
      — Нет! Я и так виновата перед твоими... Я не смогу!.. Ты мне дал все. Самое главное, знаешь, я поняла, что люди могут быть не чужими, а близкими! Ведь это же чудо, что мы, два человека, прежде даже не видевшие, не знавшие друг друга, так близки. Что мы не чужие! Все эти дни такой радостью были, таким невозможным счастьем... И я знала, не только для меня. И для тебя! Я чувствовала это... Мы были счастливы,— сказала она удивленно, прислушиваясь к себе.— Мы были счастливы,— повторила она, улыбаясь и глядя на него блестящими глазами.— Но почему были? Почему это слово — “были”?
      — Не знаю,— с трудом сказал он.— Не знаю.
      — Я так хотела любви,— говорила она.— Я так хотела, чтобы меня любили. И чтобы я любила... И это случилось. Я так рада, что это случилось!.. Ты ни в чем не виноват. И я, наверное, не виновата. Просто мы живые, да? И каждый хочет тепла. Да? Ты дал мне его. Ты дал мне все, что может дать человек человеку.
      — Я приеду за тобой. Я вернусь.
      — Нет, милый, нет,— шептала она.— Нельзя отнимать жизнь ни у кого.
      — А твою жизнь? Мою?
      — Нашу?.. Пусть! Пусть! Но не чужую! Да и нет чужой жизни. Нет. Все равно эта отнятая жизнь войдет в нашу жизнь! И тоже что-то отнимет. Не надо... Не надо, милый. Не надо отнимать! Не надо...
     
      Упадут на жухлую, вянущую траву последние листья, затяжным ненастьем грянут дожди,— съежится мир, уйдет в тепло, под крыши. А там снег повалит, заметет землю, и совсем станет в поселке пусто и тихо. Только издалека донесется вдруг звук бензопилы или трактора. Только изредка пройдет кто-нибудь по улице от дома к дому. Да собака заскулит где-нибудь, завоет от ветра.
      В такие дни она любила слушать лес.
      Уйти в снега, в ряды тонких осин. Скупое солнце, голубые тени от стволов лежат в снегу, а снег бел, свеж, ярок. Прижаться к дереву, гладя щекой смерзшуюся морщинистую кору, слиться с тишиной, и вдруг в этой тишине где-то рядом со своим сердцем услышать робкое биенье другого сердца, чистое, ровное и такое новое еще для этого прекрасного бесконечного мира...
1968
|
|
|