Творчество Диаса Валеева.




* * *


      — Высшие формы духовного мира и низшие проявления материи суть лишь крайние звенья одной и той же цепи, звенья, соединенные всевозможными переходными формами.
      Эта фраза не моя, а бергсоновская, но когда она лежит перед глазами, вырванная из контекста, освобожденная от среды, в которой существовала прежде, она становится моей, ибо несет в себе печать и моей мысли. И в этом отношении у Анри Бергсона можно найти немало прекрасного.
      — Чем дальше развивается физика, тем больше она сводит на нет индивидуальность тел и даже частиц тел, на которые их когда-то разлагало научное воображение. Тела и частицы стремятся раствориться в мировом взаимодействии.
      Последнее замечание очень важно: тела и частицы стремятся раствориться в мировом взаимодействии... Тела и частицы стремятся раствориться в мировом взаимодействии...
      Здесь квинтэссенция той великой идеи, что в мире нет ничего, кроме движения. Что движение есть основа мироздания.
      Физика учит нас тому, что все части Вселенной действуют друг на друга, что все — и какая-нибудь молекула воздуха, и малейшая частица солнца или планеты —подчиняется мировым законам: притяжению, отталкиванию со стороны всех остальных молекул, что, иначе говоря, каждая часть вселенной «чувствует». Воспринимает присутствие и влияние всего остального мира. Каждая монада, говорил Лейбниц, есть зеркало Вселенной...
      Далее текст обрывается. Край бумаги, на которой он запечатлен, обожжен. Следы огня. Но, быть может, все уже сказано?

* * *


      Джордано Бруно, 1584 год. Его очерк Вселенной:
      — Да, вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она, вселенная, никоим образом не может быть охвачена и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична и, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна. Как ничего нельзя к ней прибавить, так ничего нельзя от нее отнять, потому что бесконечное не имеет частей, с чем либо соизмеримых. Она не изменяется в другое расположение, ибо не имеет ничего внешнего, от чего могла бы что-либо потерпеть и благодаря чему пришла бы в возбужденное состояние. Кроме того, так как она в своем бытии заключает все противоположности в единстве и согласии и не может иметь никакой склонности к другому и новому бытию или даже к какому-нибудь другому модусу бытия, она не может быть подвержена изменению в отношении какого-либо свойства и не может иметь ничего противоположного или отличного в качестве причины своего изменения, ибо в ней всякая вещь согласна. Она не материя, ибо не имеет фигуры и не может ее иметь, она бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другого ввиду того, что она есть все, есть величайшее, есть единое, есть вселенная. Она неизмерима и не является мерою. Она не охватывает себя, ибо не больше себя, она не охватывает собою, ибо не меньше себя. Она не приравнивается, ибо не есть одно и другое, но одно и то же. Будучи одним и тем же, она не имеет бытия и еще бытия, и так как не имеет бытия и еще бытия, то не имеет части и еще части; и вследствие того, что не имеет части и еще части, она не сложна. Она является пределом; она в такой степени является формой, что не является формой; в такой степени материей, что не является материей, в такой степени — душою, что не является душою, ибо она есть все безразличие, и потому она едина, вселенная едина...
      Этот монолог — монолог влюбленного, обращенный к единственной возлюбленной в мире — к Вселенной. Когда я читаю его, я не могу от него оторваться. Дело не в том, что я согласен или не согласен с отдельными его положениями. Меня покоряет сила страсти. Я словно присутствую при акте единения философа с мировой душой.
      Чего не хватает в сочинениях современных мыслителей, так это силы страсти и проникновения внутрь исследуемого предмета, которая проступает почти в каждом слове у древних.
      — Но вы мне скажете: почему же вещи изменяются, почему частная материя устремляется к другим формам? Я отвечаю вам, что изменение ищет не другого бытия, но другого модуса бытия...
      Его сожгли на костре в Риме в 1600 году. Но не смогли сжечь его идеи...

* * *


      Янусовидная физиономия ситуаций просвечивает всюду,— как суть природы, как ее внутренняя душа. И тут уж вряд ли отделаешься скупостью однозначного ответа. Предъявленный билет будет недействительным. Живая реальность требует описания себя в аспектах, дополнительных друг к другу. Можно сказать, что реальность по натуре своей двуполое существо, а, может, даже и трехполое.
      Отсюда понятно отвращение части ученых-естественников, вплотную прикасающихся к телу природы, к философии вообще. Отвращение иногда осознанное, чаще же бессознательное, стихийное. Им не нужна никакая философия. Она мешает им, стесняет и ограничивает их, выросших из детских понятий, но не доросших до истинной мудрости. В этом промежуточном положении они убеждаются порой в узости, в неприменимости каких-то общепринятых аксиоматических понятий. И это раздражение, эта брезгливость к философии определенного узкого сорта понятна. Собственно, это естественное отвращение людей дела, в общем-то тоже узких людей, которых пытаются связать (ради кого и ради чего?) какими-то схоластическими веревками, различными табу чисто материалистического или чисто идеалистического толка и, затыкая рот, не дают дышать. И такая опека, такая назойливая забота со стороны философии, конечно, раздражает и бесит естественников. Отсюда ненависть к философии любого рода и звания.
      Вообще взаимной привязанности ни наука, ни философия друг к другу не питают. Спесивое высокомерие, которое в равной мере присуще и той, и другой, мешают найти общий язык.
      Природа — существо многополое. Один и тот же процесс описывается хотя бы физиками то как поток частиц, то как волновое движение — в зависимости от способа наблюдения или, если сказать иначе, смотря от какой «печки» танцует исследователь. Но каков этот самый процесс в объективной реальности? Здесь — ситуация, когда одно и то же явление описывается с помощью двух взаимоисключающих и несовместимых картин. Налицо пренебрежение чисто логическими аристотелевского толка противоречиями. Для естествознания идея разностороннего, дополнительного описания реальности действительно новая, как это считал, например, Макс Борн. Но не для философии (взять, например, учение о диалектической логике, гегелевскую триаду). И, видимо, если бы физики хоть изредка заглядывали бы в историю философии (по собственной воле, а не для сдачи кандидатского экзамена), то в начале века открытие Планка и последующая за ним серия блистательных подкопов под здание классической физики не внесли бы в их среду ноты растерянности. Они шли к новым знаниям бессознательно, попирая свои предрассудки, и по пути, мимоходом, вырабатывая новые для себя философские подходы. Процесс усвоения новых истин был долгим и трудным. Боровский принцип дополнительности — высшее философское достижение ХХ столетия, по мнению, скажем, того же Макса Борна. Но этот пассаж невольно вызывает снисходительную улыбку. Такой формулировке недостает точности. Методология этого нового подхода к природе уже была разработана в метафизике прежде. Но дело в том, что никто из мыслителей при построении своих метафизических систем так и не воспользовался этим мощным методом. Оружие осталось в ножнах! И впервые вынула его оттуда на белый свет новейшая физика. И вынула потому, что попала в тупик, что была поставлена жестокой необходимостью перед выбором: или, подняв руки, пасть на колени и сдаться, или же идти дальше по дороге познания. Но для того, чтобы идти дальше, необходима была смелость и свобода ума.
      И заслуга новейшей физики в том, что, находясь в джунглях и отыскивая свой путь посредством проб и ошибок, строя свою дорогу, как говорил Макс Борн, позади себя, она все же провела ее по линии, где уже была прежде намечена тропа метафизикой. Я имею в виду именно боровский принцип дополнительности как метод совмещения противоречивых понятий...
      Дальше — снова обрыв. Снова огонь и вода.
      Может быть, это тоже совмещение? Но совмещение логики и хаоса?

* * *


      Борьба внутри самого себя.
      Борьба скотского и божественного. То скот с лицом Бога. То Бог с лицом и повадками животного.
      Днем — животное, тип практический, приспосабливающийся к окружающей обстановке, ряженный в шерсть морали и нравственности. Ночью — среди прозрачной синевы неба пики гор, покрытые вечным снегом.
      И слова, выводимые на белых листах бумаги и дланью Бога, и лапой скота. Биография души, биография некоего «я», жившего, живущего постоянно жалкими пустяками временных интересов и временной жизни... Была ночь, светила полная луна, и я пошел в горы, к снегам. Я был мал, ничтожен, снега сверкали, и небо лило бесконечный свет на землю. И я становился все больше и больше.
      Под утро меня нашли полузамерзшим у высокой голой осины.
      — Я был с Богом,— говорил я, указывая на себя.— И я был самим Богом. А теперь я животное.

* * *


      Да, сначала еще не-люди; волосатые, с гривой, закрывавшей лицо, с острыми твердыми ногтями для защиты и нападения, мы еще не ходили, а скорее ползали и карабкались по кустарнику и колючкам, покрытые грязью, никогда не поднимая дикого мутного взгляда вверх к небу. Человек еще спал в звере, не имея ни Бога, ни закона. Каждое мое движение была лишь простая потребность существования.
      Новая жизнь началась, когда мы впервые были поражены ударом грома. Вполне может иметь право на жизнь своеобразная космическая гипотеза, согласно которой образование атмосферы, а значит, и грозы, моложе человека. Страх, вызванный новой небесной стихией, создал первую веру, пробудил в звере человека.
      Опасность исходила от неизвестного и недоступного неба. Я поднял глаза кверху и впервые стал размышлять — там, в небе, жило какое-то живое страшное и всесильное существо — Бог, Зевс. И Он гневался на нас.
      Тогда-то и был создан мной миф о Прометее, прикованном к скале. Сердце его пожирал орел Зевса. Это значило: люди прикованы к месту ужасом. Гадания по вещей птице Бога охватили мою душу.
      Зверь не различает дозволенного от постыдного. Зверь аморален. И никакая другая власть, кроме религии ужаса, не могла бы сломить своеволия силы. Мысль о гневе Бога внесла в нас зачаток понятия о добре и зле. Мы старались по внешним признакам предупредить гнев Бога, узнать его волю. Начались гадания, культ. Из знамений создался особый таинственный язык, мистическое искусство.
      Мифология — бессознательная летопись первых шагов культуры. Во всякой черте сказаний о Богах — символ новой мысли, появление новой наклонности, перемены строя жизни. Чувственные образы — единственная форма, в которой я выражал первоначальный свой опыт, свои идеи. Что потом приняло форму отвлечений и рассуждений, тогда вылеплялось мной конкретно и резко.
      В древности я называл этот век всеобщего обоготворения сил, дошедший до нынешних времен в моих поэмах, называемых гомеровыми, божественным. Этот век создал страшные кровавые культы. Иго патриархов, истолкователей воли Богов, было сурово и жестоко, но грубые натуры моих соплеменников только такими средствами можно было сдержать и дисциплинировать — беспощадный семейный деспотизм приготовлял нас к повиновению будущим гражданским законам.
      Опасность подчинения пастве, стаду, людям, просящим защиты у священных очагов, заставляла нас, пастырей, объединяться. Так возникла первая община — государство, сосредоточенное в укрепленном городе.
      Образ жизни в средневековье во многих своих чертах явился возрождением божественного века. Мы вернулись к началу круга. Опять поднялась к свету теократия, власть истолкователей воли Бога. Католические государи снова надели одежду пастырей, поместили крест на оружии, на своих коронах. Вернулись религиозные войны древности: когда подступали к вражескому городу, мы старались отнять у него мощи и перезвать на свою сторону святого, бывшего патроном города, так же, как прежде, в божественный век, старались открыть имя чужого Бога и перетянуть его к себе. Мы вернули божий суд, поединок Опять в ходу стали героические разбои; часовни, жилища священников служили убежищем, как в прежние времена алтари патриархов. Слабые отдавались под защиту и в рабское услужение сильным. Положение вассалов в феодальном строе напоминало зависимость клиентов от римских патрициев. Опять наступил немой век, победители и побежденные не понимали друг друга.
      Человеческое общество совершило полный круг, и люди вступили на прежний путь.
      Есть все основания полагать, что в ХХ веке мы вошли в полосу нового «средневековья». История развивается вперед и вверх и совершает колебания подобно маятнику. Моя история — это постоянная пульсация социальной материи. В XVI веке, когда одно время я носил имя Вико, я колебался. С одной стороны, размышлял я, людское сообщество подчинено тем же законам, что и личность: оно стареет и умирает. С другой, мне и тогда уже казалось, что Провидение ведет человечество по ступеням подъема и одновременно по кругу. Каждый новый срез круга выше прежнего. И теперь, когда я нахожусь в ХХ столетии, и выхожу в XXI век, внутри него в моем воображении рисуется образ универсальной республики, союза государств, в котором единым монархом будет Бог.
      Мы завершаем сегодня своими жизнями второе тысячелетие, и на пороге два-три божественных века нового варварства. Круги истории подвигают меня к новому образу человека. С каждым кругооборотом в область истории вовлекаются все новые и новые народы, ютившиеся или пребывавшие ранее где-то в стороне от основного течения. География исторического действия с каждым витком расширяется. Сначала — Индия, земля древнего Китая. И весь мир — как еще не проснувшаяся жизнь. Потом мысль и ее внешние формы вспыхнули костром на Ближнем Востоке, затем — на всем континенте Западной и Восточной Европы с переходом в Евразию. В последние столетия на исторический, взрывной по характеру, путь развития вступили народы Северной и Южной Америки, медленно начала пробуждаться Африка. Единый теократический режим в пределах всей земли —вот ближайшая задача провидения. А дальше? Дальше —фантастическая, но, вероятно, вполне реальная мистерия. Для завоевания земли мыслью и делом Провидению нужен был человек, но дальше?.. Дальше для выполнения своих целей Природа, возможно, будет считать этот материал уже непригодным, и человек исчезнет. Исчезнет, изживя самого себя.
      Я исчезну? Или превращусь в Богочеловека?
      Каким буду я в своей последней ипостаси? И что будет представлять мысль на Земле за этим последним состоянием моего Я? Или я, человек, бесконечен?

* * *


      С того времени, как народ порабощен, он так внезапно и полностью забывает свою свободу, что его уже трудно разбудить для обратного отвоевания ее. Он служит уже с охотой и готовностью, как если бы потерял не свободу, а выиграл рабство. Правда, вначале люди раболепствуют по принуждению и будучи побеждены силой. Но следующие поколения, приходящие им на смену, никогда не видевшие свободы и не знающие, что это такое, служат уже без сожаления и добровольно. Люди, рожденные под игом и воспитанные в рабстве, принимают за естественное состояние то, в котором они родились. Они не заглядывают вперед и не помышляют о том, чтобы добиваться иных прав или других благ, кроме тех, которые они нашли.
      Не есть ли все это сказанное наша характеристика?
      Эти строки я писал в далеком XVI веке в своем трактате «О рабстве», будучи советником бордосского парламента Этьеном Ла Боэси. Прошло почти четыре столетия, мир неузнаваемо изменился с тех пор, трансформировался. И все это совершил человек-раб, сам при этом почти не изменившийся? Вообще это загадка — созидание, творение совершенного мира несовершенным человеком.
      — Привычка, которая имеет вообще над нами большую власть, пожалуй, ярче всего обнаруживает свою силу в том, что приучает нас служить и с легкостью необыкновенной проглатывать, не замечая горечи, яд нашего рабства,— говорил я, будучи Этьеном Ла Боэси.
      Но разве изменились мои воззрения на самого себя теперь, когда я ношу другое имя?
      Исчезла разобщенность городов и государств. Уже не дымят на древних площадях обугленные тела еретиков, сжираемых кровавым пламенем в процессе исполнения инквизиционных ритуалов. Дымят разве лишь костры из книг. И еще будут дымить. Творчество в эпоху четвертого средневековья (по моим подсчетам и прикидкам, подобный образ мышления и действования устанавливается в жизни человечества на Земле в четвертый раз) принимает порой катакомбный характер. Я пишу, скажем, эти строки в глубокой тайне. И часто в моем сознании возникает вопрос: как мне, художнику, творцу, мастеру, реализовать себя? С одной стороны, ты должен исполнить свое назначение на Земле, с другой, не попасть под каток репрессивной машины, сохранить возможность творчества. Возможность сидеть за письменным столом с пером в руке или с листом бумаги, заправленным под валик пишущей машинки.
      Если ты истинный художник и служишь миру под знаменами Бога, но не Дьявола, это не так просто сделать. Ты — еретик; и должен знать: общество, каждодневно принимающее в себя яд рабства и раболепия, ведет за тобой беспощадную охоту. Четыре века назад тебя бы сожгли на костре при большом стечении ликующего народа. Но времена изменились, стали более «гуманными и демократическими», и появились иные способы расправы с феноменом еретичества, не менее действенные, чем прежде.
      Да, разобщенность превратилась в общность. Роль древних пастырей, роль церкви, борющейся с еретичеством, взяли на себя партии и государственные институты, роль религиозных верований — утопии социально-экономические. Впрочем, религиозные войны древности, а значит, и религиозные мотивы уничтожения ближнего, тоже могут возродиться.
      Политика зомбирования людей, ополовинивания их душ продолжается из века в век. Что такое — оболванить человека, превратить его в раба? Это значит — остричь его, снять с него все личное, индивидуальное, сделать из личности заготовку, ту безымянную безликую болванку, на которую можно напялить любой мундир, в пустоту которой можно вдохнуть, вложить, всунуть любую идею — от великой до ничтожной. Пропагандистский пресс на востоке и западе мира штампует безликие заготовки такого рода, зараженные вирусом однобокого фанатизма, десятками и сотнями тысяч. Даже миллионами и миллиардами.
      И вот в этих условиях, погруженный в безликую толпу, словно в тьму, ты, художник, мастер, царь слова, должен спокойно и уверенно исполнять на Земле свое назначение. Ты — порученец Бога, его посланник, его вестник, его юродивый, которому единственному дано право, правда, ценой жизни говорить слово истины...
      Огонь. И снова текст оборван. Что там было — за «словом истины»?..

* * *


      В конце второго тысячелетия в жизни человечества проявился некий инстинкт, всецело направленный вовне. В нем, по Освальду Шпенглеру, живет старая фаустовская воля к власти, к бесконечному. Страшная воля к неограниченному мировому господству в военном, хозяйственном и интеллектуальном смысле. Эта воля нашла свое осуществление в фактах мировых войн, идее мировой революции, в решимости сплавить беспорядочную массу человечества в одно целое при посредстве фаустовской техники, изобретений, религиозных постулатов и социально-экономических догм.
      Собственно, такие умонастроения периодически возникали в истории человечества и прежде. В периоды, когда реальность словно бы отступала, уходила на второй план, а человек вступал в контакт с чем-то ирреальным, неземным. Такое случалось уже в эпоху средневековья, а ранее — в доантичное время и, наконец, в самой глубине древности — на заре нижнего палеолита, когда человек впервые осознал себя человеком. Это — эпохи рождения в человеческом сознании Богов вообще и новых Богов, в частности. Время создания человеком принципиально новых научных, философских и религиозных парадигм.
      Не исключено, что и четвертая попытка овладения бесконечным приведет нас, людей, к всевозможным религиозным проектам различной высоты и качества, а затем и к бурному авральному строительству новой Церкви.
      Последние столетия показали: мы не хотим уже знать никаких границ и никаких ограничений. Мы засеяли планету городами определенного типа, подчинили всю жизнь определенным формам. Во что верят победители, в то должны верить все. Чего хотят они, должны хотеть все. И поскольку жизнь стала для людей внешней политической, социальной, хозяйственной и религиозной жизнью, то все должны либо приспособиться к определенному политическому, социальному, хозяйственному и религиозному идеалу, либо погибнуть.
      Людской миллион в шеренгах. На парадных площадях, на молениях. Людской миллион, стандартизированный на заводах. Моторизованный людской миллион. Кристалл вместо клетки. Муравейник вместо братства. Вместо скачка сознания — механическое манипулирование им. Партийный дух, организация сомкнутых, хорошо дисциплинированных батальонов избирателей, политика приказов и беспрекословного повиновения.
      Это сознание, становящееся все более ясным, организованным и жестким, Освальд Шпенглер назвал современным социализмом.
      Характеристика довольно точная, но с наименованием, пожалуй, следует разобраться.
      В роли практических носителей идеи мирового господства в ХХ столетии выступили отдельные нации, партии или движения. В 1917 году в России — сионо-большевизм, в 1933 году в Германии — нацизм. Что любопытно, в обоих случаях мы столкнулись с явлением камуфляжа: сионо-большевизм прятался за установками интернационального коммунизма, нацизм камуфлировал себя риторикой национал-социализма. И в еврейском, и в немецком вариантах в качестве прикрытия использовалась социалистическая идея, в то время дорогая массам.
      Любопытно и то, что старая фаустовская воля к власти, к бесконечному реализовывала себя по-разному: в еврейском эксперименте через внутреннее овладение самым крупным в мире и ресурсно богатым государством, спровоцированную мировую войну, затем сменившуюся в России гражданской войной; в немецком опыте — через внешнее завоевание окружающих Германию стран и народов.
      Примечательно то, что обе эти первые попытки реализации вовне инстинкта власти, на которые пошли два упомянутых народа, закончились крахом. В России к 1938 году национальными государственными силами влияние и мощь носителя идей сионо-большевизма — так называемой «ленинской гвардии» — были основательно подрублены, в 1945 году пришел последний час для носителей нацистских идей и в Германии. Что будет дальше? Неудачи в осуществлении первых попыток овладения миром не означают, что не могут быть предприняты и другие попытки. Инстинкт воли к власти (его вспышки особенно характерны для ирреалистических эпох, какой является наше время и каким было, например, средневековье; вспомним хотя бы крестовые походы) будет искать новые возможности для своего осуществления. Немцы после 1945 года пришли к покаянию, но это не значит, что новые поколения этого народа снова не вернутся к мечте о Великой Германии, способной покорить весь мир. Сионо-большевизм, напротив, вовсе не покаялся за то, что совершил с Россией, с русским народом и другими народами этой страны в 20-30-е годы. Похоже, эти силы временно ушли в подполье и готовятся к реваншу. Не исключено, что в будущем Россия снова может стать ареной борьбы. Во второй половине ХХ века появился и новый претендент на мировую корону — американский либеральный порядок. Тоталитарная сущность у сионо-большевизма и нацизма прикрывалась социалистической фразеологией и риторикой, здесь — сущность та же, но в качестве прикрытия используются либеральные ценности вроде прав человека и демократии. Вместо сионо-большевизма на политических подмостках мы увидим, скорее всего, сионо-либерализм. Вероятно появление на мировой сцене и других носителей инстинкта власти.
      Тенденция к тоталитаризму, к крещению всего человечества в одной купели практически непреодолима. Это будущее, которое принесет надвигающееся третье тысячелетие, и, окунувшись в которое человечество, возможно, потеряет себя, исчезнув как набор биологических особей. В тумане завтрашнего бытия, возможно, проявится, выплывет новое имя. Спасение — в истинно коммунистических ценностях, в росте универсалистского сознания, в универсалистской философии и религии. Но если человек не родит Богочеловека, то закономерно возникнет его антипод — Античеловек.
      Дико и противоестественно отпевать еще живого человека. Панихидная фантастика страшна — она черным копытом мнет и топчет душу. Однако нелепость сущего, когда ее познаешь, когда видишь ее с глазу на глаз, въявь, вполне реалистична. Абсурд столь же реален, как и порядок. Нечеловек, или Античеловек, объективно имеет такое же право на жизнь, как и Богочеловек. Вопрос в том, кто победит, какой образ жизни будет навязан человечеству?
      Мы уже проходили сквозь круги тоталитаризма, но впереди еще один мощный виток. На предельной скорости случается всякое; сможет ли человек удержаться на крутом вираже, не выбросит ли его центробежная сила в сторону, прочь с дороги, как уже ненужный хлам, лишенный собственной самобытной воли?
      По мнению Олдоса Хаксли, тоталитарный строй должен быть социально устойчив. Конечной целью, идеалом этого проекта будущего станет разрешение вечной проблемы счастья. Разрешение это, разумеется, будет примитивно, но из оборок примитива проглядывает гениальное решение — надо лишь заставить людей полюбить собственное рабство, надев на дух исканий смирительную рубашку и покончив с порочной склонностью к анализу и самоанализу.
      Человечество сбивается в один комок, в один кулак. Средства разные — божественные и сатанинские. Вероятно, этот процесс развивается неспроста: объединенные усилия, возможно, будут нужны для эффективного участия в каких-то космических сюжетах, на сегодняшний день совершенно непредставимых и непредсказуемых.
      Сионо-большевистская пятиконечная звезда и нацистская свастика — всего лишь символы возможного будущего и не более как пробы тотальных самоорганизаций мира. Природа любит испытывать на прочность все возможности. Правомерны и другие варианты. Не только сатанинские, но и божественные. И здесь не нужно отождествлять сионо-большевистский эксперимент, проведенный в России, и нацистский опыт организации жизни, испытанный в Германии, с коммунизмом. Коммунизм, или универсалистская действительность, еще абсолютно незнакомое явление в жизни человечества. Возможно, здесь скрывается единственный спасительный путь выхода из лабиринта. Путь этот ныне загрязнен, запачкан, замызган, чудовищно дискредитирован. Но кем? И с какими целями?
      Надо понять одно: Сатана усыпает свой путь розами, Богу остается одна грязь. Но праведники идут по грязи.
      Однако понять эту истину человеку очень трудно. Поймет ли он ее? Дано ли ему понять?

* * *


      Да, важно определить, развивается ли жизнь согласно чьему-то разуму или она внеразумна?
      Мы часто чувствуем, что жизнь господствует над разумом. Мы намечаем какие-то планы, мы прогнозируем определенные результаты, а все совершается вкривь и вкось. Или вовсе наоборот. Почему это происходит? Мы обсчитываем не все слагаемые нашего опыта или наши разумные установки перекрывает какой-то другой разум, более сильный и мощный? Мы привыкли считать себя на Земле единственными носителями разума, мы не видим вокруг себя конкурентов, но, может быть, это не совсем верно? И из оптимистов мы превращаемся в скептиков. Не то, что должно наступить, а то, что наступило, занимает нас. Быть властителями фактов для нас часто важнее, чем пребывать рабами идеалов. Однако и в фактах, буквально лежащих на поверхности, мы подчас не можем разобраться.
      Имеет ли жизнь цель? Согласно целевой установке определенного вида развивается человечество или понятие цели не применимо к его существованию?
      Я, человек,— носитель сознания, орудие мировой воли. И вполне возможно, что понятие цели, пути, для которых я предназначен, находятся вне моего разума. Мне не дано их осознать. Быть может, глубокий порядок или, напротив, дикий беспорядок, в котором жизнь осуществляется, доступен только моему созерцанию, а затем, возможно, описанию. Но не разложению на доброе и злое, положительное и отрицательное, верное или неверное, полезное и желательное. Откуда мне знать, что будет полезно для моего развития, а что нет? Несчастье такое же неотъемлемое слагаемое человеческой жизни, как и счастье. Чувство любви столь же необходимо для питания души, как и чувство ненависти. Так что полезнее, что желательнее?
      В бесцельности заключается величие драмы. Так чувствовал Гёте. Но величие драмы заключается и в обратном. В стремлении достичь цель. В желании наполнить эту жизнь, которая дарована мне, эту действительность вокруг меня, в которую я поставлен судьбой, возможно большим содержанием.
      Каждый раз я — человек определенного столетия, нации, круга, психологического типа. Каждый раз сюжет моей жизни отличается некоторым своеобразием. Но каждый раз моя жизнь драматична.

* * *


      На улице, всюду на фасадах зданий — огромные красные полотнища. Служба — и там те же лозунги. Дома —и здесь радио и телевидение обрушивает на тебя шквал той же пропагандистской дичи.
      Ты берешь газеты, открываешь книги, убиваешь свое безделье в кинотеатрах, картинных галереях, но опять и опять в словах, в музыке, в цвете — надоевшая площадная риторика. Все — искусство, литература, философия, журналистика — отдано на откуп дешевой, наглой, назойливой пропаганде. И частного отдельного человека уже нет. Существует только некая функция, некая производная.
      И вспоминаешь Горького, его наивную страшную фразу-рефрен из «Клима Самгина»:
      — А был ли мальчик? Может, мальчика и не было?
      Да, возможно, его и не было.
      Жестоко из функции, из производной сотворить человека и пустить его в мир голым, почти нищим, не дав даже тряпья и куска хлеба с водой взамен иллюзорных галлюцинаций. Я жил и умирал всегда с верой во что-то внешнее, постороннее мне. Не исключено, что все это в один прекрасный момент развеется как дым. Смогу ли я ужиться с верой лишь в самого себя? Останусь ли в живых наедине с реальной истиной?
      Человек здешний, восточный изнасилован пропагандой. Человек тамошний, западный изнасилован -рыночной рекламой. И что лучше? Где человек свободнее?
      Реклама чая или каких-нибудь таблеток от простуды, если ее назойливо и беспощадно повторять десятки тысяч раз, так же убийственна для сознания, как и свирепая пропаганда коммунизма.
      О, эта гимнастика людских душ! Этот мощный тренаж средствами массовых манипуляций! Мы — штифтики и винтики социальной машины, необходимость существования которых — только в функционировании. Такова, к сожалению, жизнь. Мы не «люди в себе». Цель нашего бытия заключена не в нас. Наша задача — правильное функционирование в соответствии с волей века.
      Иногда я устраиваю революции. Первые шаги ее на пути к свободе бывают, как правило, жестоки и величественны. Она сама — воплощение свободы, ее гениальное прозрение. Но проходит пять-десять лет, проходит полвека, и чистые, казалось бы, как свет, идеи плесневеют в узких мещанских формах, вырождаются и окончательно перерождаются, покрываясь грязной накипью лжи. Из соития их с жизнью не выходит ничего принципиально нового, кроме прежней действительности.
      — А был ли мальчик-то, люди милые? Был ли он на самом деле? Или так, что-то в воздухе кружилось и мельтешило?
      Да, был ли Христос? Может быть, Христа-то, то есть Божьего человека никогда и не было, а был лишь необыкновенный авантюрист Иисус? Может быть, не было и другого Спасителя, мощи которого уже почти полвека выставлены напоказ? На центральной площади страны, а он — всего лишь очередной профессиональный соблазнитель масонской выпечки? Сколько десятилетий будет продолжаться этот безумный фантасмагорический спектакль у полуистлевшего трупа? Неужели вечно?
      Мы поклоняемся Божеству, которое не существует. Которое никогда не существовало! А истинного Божества, истинного Спасителя не видим.
      Мой взгляд на некоторые события, явления, сюжеты, лица мировой истории порой так расходится с общепринятым, что меня самого охватывает оторопь. Но что делать? Здесь — моя драма, моя трагедия. Я не совместим с существующим строем жизни. А, может быть, был несовместим с ним и вчера, и позавчера — во всех своих прошлых явлениях.
      Душа текущего времени, его суть — пруссачество китайского, американского или российского образца!
      Молодость всегда прекрасна. Прекрасно, возможно, и юное, еще не сознающее своей сути пруссачество — восторги теоретических построений еще не изнасилованы хамством жизни, еще не залиты кровью практических дел и не лежит еще на плахе под топором жизни кудрявая голова вечно молодой надежды.
      Все еще живо. И близость земного рая, и всеобщее благоденствие.
      Так думал и я вначале. Но уже тысячи лет я думаю иначе. Возможно, я — старый старик?













Hosted by uCoz