Творчество Диаса Валеева.




* * *

      Что движет мною? Честолюбие, тщеславие? Жажда бессмертия? Для чего я пишу?
      Порой я задумываюсь об этом и не нахожу ответа. Вокруг стелется пустыня, вокруг — никого. Три-четыре человека любят тебя, один-два кое-как понимают, и то вряд ли до конца. А вокруг — пески, сыпучие пески лиц.       Да, я пришел в этот мир, чтобы стать в нем бессмертным. Иначе зачем появляться здесь? Я не человек толпы, я — вне ее. Я всегда с краю, сбоку, и никогда — в середине. И я ничего не жду от этого равнодушного мира. Но почему тогда я совершенно обнажаюсь перед людьми? Что такое творчество, как не акт самообнажения? Самообнажения, которое происходит без надежды на понимание, на чью-то любовь.
      На этих белых листах бумаги простирается моя душа. Уже сейчас я стираю с нее плевки, грязные следы. А что будет потом?
      Людям нужна ложь. Ложь о человеке, даже совершенно не знакомом им, чужом, постороннем. Ложь приятна. Она терпима. А правда? В правде есть какая-то вопиющая нескромность.
      Попробуй сказать какому-нибудь человеку, остановив его на улице:
      — Послушай, ты, я — единственный!
      Он сначала опешит, а потом начнет искать глазами камень, чтобы ударить. А попробуй сказать об этом всему миру. Чем ударит он — пулей? насмешками в прессе? тюремной камерой? смирительной рубашкой?
      И это будет закономерной платой за твою единственность в мире. За твою нескромную единственность.
      Надо лгать. Чтобы выжить в жизни, надо прикидываться заурядным. А гордыню?.. Гордыню копи в себе, прячь ее в тайники своей души. Глубоко прячь свою единственность, ибо ею ты унижаешь других. Люди не простят тебе своего унижения.
      Зачем же, для чего я раздеваюсь перед ними?
      Пустыня... Этот одинокий крик в ночи, этот глас звездного странника, вопиющего в пустыне. Пески засыплют меня.

* * *

      Расстояния, величины внешних предметов, наконец их положение в пространстве — все это, по Беркли, не воспринимается глазами, «не видится». Явления зрения суть произвольное выражение данных осязательного и двигательного опыта. Видимое — лишь знак, символ осязаемой реальности. Реальности неведомой, скрытой.
      Единственный подлинный зрительный опыт — это цвет и блеск. Слепорожденный, внезапно прозрев, вначале не знал бы, например, что такое идея расстояния. Солнце и какая-нибудь далекая звезда или лицо женщины, прошедшей вблизи,— все казалось бы ему находящимся внутри него, в душе. Мир, вошедший в глаза, был бы для него (как это, по Беркли, и есть на самом деле) ни чем иным, как новым рядом мыслей или ощущений, из которых каждое столь же близко ему, как чувство боли или удовольствия. Наше суждение о том, что внешний мир, обнимаемый зрением, находится на расстоянии и вне духа, есть всецело результат опыта.
      Центральный пункт берклиевской философии — имматериализм. Теория зрения была для него одной из дорог, ведущих к этому положению. Материальный мир, поскольку нас знакомит с ним зрение, есть психический феномен, не более. Ощущения зрения суть знаки будущих ощущений — осязательных, мускульных и двигательных, знаки, извещающие нас об осязаемых реальностях. В «Опыте новой теории зрения» Беркли устанавливает зрительный символизм, в трактате же «О началах человеческого знания» этот символизм развертывается у него в универсальный символизм природы. В роли психического феномена предстает не только природа зримая, но и природа осязаемая. Весь внешний мир не что иное как книга, которую Божество начертало для нас. Буквы ее алфавита — наши ощущения. Внешней природы нет, есть лишь серия психических феноменов, есть знаки (реальность осязаемая) и знаки знаков (реальность зримая). И потому выступает на первый план эта знаменитая фраза: «Быть — значит быть воспринимаемым». Все же, что не воспринимается,— не более как недозрелый плод фантазии, пустая фикция, иллюзия самонадеянного ума.
      «Все, казалось бы слепорожденному, находится внутри него, в душе,— утверждает он.— Мир, входящий в глаза, был бы для него лишь новым рядом мыслей».
      Возможно. Но зачем ставить знак равенства между понятием «казалось бы» и словом «есть»? Зачем основывать свою гипотезу на опыте некоего мифического вдруг прозревшего слепца, отвергая при этом, что называется, опыт зрячих?
      Если бы люди, склонные к философствованию, считали свои воззрения на действительность не более как метафорой, все было бы, наверное, прекрасно. И тогда сверхэкзотичная метафора Беркли была бы, пожалуй, весьма и весьма уместна. Это был бы уникальный ароматный цветок в пестром и ярком философском букете. Но каждый из авторов систем силится заковать природу в собственные наручники, каждый до нестерпимого зуда болен честолюбием.
      Терпимость, терпимость нужна философии, тем более философии универсальной, всеобъемлющей, сосредоточивающей в себе все начала и концы. Но погружаешься в историю имен и систем и всюду сталкиваешься с нетерпимостью.
      Любое положение между тем справедливо лишь с оговорками. Несомненно, внешний мир, окружающий нас, в какой-то степени есть психический феномен, есть порождение, непраздная и праздная игра нашей собственной фантазии. Истины окутаны облаками заблуждений и иллюзий. Но зачем отождествлять эти иллюзии с миром? Зачем обожествлять это отождествление: предмет и ощущение суть одно и то же? Ошибки ума, несовершенство чувств, причудливые грезы субъективного,— да, мы привносим все это в природу. Но человек не лишен и дара ясновидения абсолютной истины. По крайней мере, в каких-то ее фрагментах. Выдавать же человеческие грезы субъективного не за объективную черту процесса познания, а за сам объективный, вне нас существующий мир,— это, конечно же, весьма оригинально, но, право же, убого.
      Средостение между субъективным и объективным разъято, разрублено надвое,— так препарировать, мне кажется, можно лишь трупы, а не живую жизнь. По своему складу, по любви, по призванию я — художник и философ одновременно. И как художнику образная система Беркли мне по душе, нравится его свежесть взгляда, дерзость, забавная эксцентричность. Но нравится все это мне только как художнику, вторая моя ипостась (аналитическая) уже не в восторге. Гиперболизация ощущений такого «непредубежденного лица», как прозревший слепец, «на суждения которого следует полагаться скорее, чем на мнение большинства людей»,— из области предположений. Разумеется, они имеют право на существование. Но право на существование в философии имеют и другие направления мысли. Моя же идея-фикс — мысль универсальная, включающая в себя все кричаще-противоречивое многомыслие мировых философских систем.

* * *

      И снова о другом, хотя и о том же.
      Физическая теория рассматривает зависимость свойств тел и физических полей от движения. Она в известном смысле уничтожила те границы и кордоны, которые существовали между полем и массой, пространством и временем. Заборы из абсолютного материала, которые отделяли их друг от друга, неожиданно повалились.
      Теория относительности в философии ставит в зависимость от движения свойства природы вообще. Она оперирует более широкими, более универсальными категориями, распространяя свою власть на весь мир, в каких бы физических или трансфизических, экономических или социальных лицах он ни проявлялся. В этом смысле теория относительности Эйнштейна — частное освещение этого общего взгляда на природу в одной из ее узких, специфических областей. Теория относительности в философии не останавливается на разрушении перегородок и стен внутри сознательного или материального, она идет дальше, засыпая рвы вообще между духом и материей, но не уничтожая самих этих понятий.
      XIX век в естествознании был еще веком господства классических представлений. Электронная теория Лоренца, механика Ньютона. Универсальная мировая среда, абсолютно проницаемая, однородная — та неподвижная вечная субстанция электромагнитных полей, вызываемых световым пробегом электронов. Взгляд на пространство и время как на нечто независимое, неизменное, подчиняющий их лишь эвклидовой геометрии и законам числового ряда — все это удовлетворяло и философию, ее склонность к постоянству, к любованию абсолютом. Но порубежье XIX и XX столетий это пора кардинальной смены знака, когда классические и реалистические величины и значения вытесняются неклассическими, или символическими, значениями. Пришло время «законного абсурда». Точно такого же, что существовал во времена Средневековья и в другие символические эпохи, более ранние. Возникли опыты Майкельсона, появились формулы и догмы Эйнштейна, и физики пришли к выводу, что структура электромагнитных полей связана уже не с некоей абсолютной скоростью электронов, а с изменением скорости движения одной частицы относительно другой. Оказалось, что и свойства частицы подчинены ее скорости. При гигантских энергиях частицы теряли свой характерный облик, распадались, обретая устойчивость уже в иных константах. Исчезало абсолютное. В фейерверке метаморфоз проглядывало незнакомое лицо нового мира.
      Установление связи между свойствами тел и структурой создаваемых ими полей привело к изменениям представлений о пространстве и времени. Господство физического абсолютизма нашло свою кончину.
      Эйнштейн шел от общего к частному. От какой печки он танцевал?
      От яблока, которое не падает (на падающем яблоке сделал себе имя Ньютон!) — и которое начинает гнить? От семени в этом яблоке, способном к развитию и метаморфозам? А может быть, от предрассветного сна и спора в этом сне с каким-нибудь своим коллегой, которому он, однако, так и не смог доказать свою правоту, ибо, проснувшись, вдруг ощутил, что в нем самом нет уверенности, что он прав до конца. Сомнение тоже позитивная вещь. Почувствовал ли он в себе приближение той великой идеи, что вероятно и возможно все, о чем можно помыслить?
      Описать зависимость между пространственными и временными величинами, между массой и полем, основываясь на аксиомах Ньютона, на статической гипотезе Лоренца, было невозможно. Необходимо было найти какой-то другой основополагающий принцип, который бы позволил объединить все в себе. И этим началом, принятым условно, на первых порах гипотетическим, явился простой, известный еще с античных времен, принцип относительности. И самое характерное, пожалуй, что сама эта условность, гипотетичность подсказывали, что принцип относительности и сам относителен. Это вывод уже философский, вывод глубокий, пронзающий все. Признать сами принципы относительности относительными, приуроченными опять-таки лишь к определенному ряду явления, как бы неопределенны и безмерны они ни были, значит, признать неокончательный характер существующих результатов познания, значит освободить человека от условностей вчерашнего дня и давящего груза авторитетов и, убив идолов вовне, возродить в нем самом Бога. Это путь к высвобождению в человеке его резервных духовных способностей.
      Физический принцип относительности дает возможность во всех случаях произвольно относить движения, происходящие с любым телом, к любому другому телу, к любой другой системе отсчета, если эту систему в данный момент можно считать инерциальной. Движение вращающейся Земли вокруг Солнца, таким образом, так же действительно, как и движение Солнца вокруг Земли. Отсюда исходит вывод о равноправии систем Птолемея и Коперника, где последняя рассматривалась лишь как полезная математическая фикция, удобная для астрономических вычислений. Это провозглашение абстрактно-теоретической равноправности различных представлений было крайним релятивизмом, но подобный релятивизм блестяще вписывается в универсальную философию. Отвергая случайность сотворения Вселенной, физический релятивизм не признает за закон и историческую необходимость ее зарождения. И это действительно цельный монистический взгляд на природу, взгляд, утверждающий ее единство, ее жизнь в себе самой. В подполье этого взгляда таится и мысль о единстве сознательного и материального в природе.
      Еще несколько замечаний к вопросу о релятивизме как норме мироздания.
      Вернер Гейзенберг размышлял, что трактовка Эйнштейном квантовой теории привела к такому объяснению природы света, которое полностью отличалось от привычного со времени Гюйгенса, когда свет рассматривался на основе волнового представления. Выходило, что свет может быть объяснен или как распространение электромагнитных волн — факт, которым оперировали на основе работ Максвелла и опытов Герца. Или как нечто, состоящее из отдельных «световых квантов» либо «энергетических пакетов», которые с большой скоростью движутся в пространстве. А может ли свет быть и тем, и другим? Было, конечно, известно, что опыты по дифракции и интерференции могут быть объяснены только на основе волновых представлений. Также не могло быть оспорено наличие полного противоречия между гипотезой световых квантов и волновыми представлениями. Но Эйнштейн, что любопытно, даже и не пытался устранить внутреннюю противоречивость своей интерпретации. Он принял противоречие как нечто, которое, вероятно, может быть понято много позднее благодаря совершенно новому методу мышления. Универсальная философия также придерживается такой методологии: она принимает противоречивость, многоистинность как данность, как рядовую норму. Вот еще один пример. Шредингер описывал атом как систему, которая состоит не из ядра и электронов, а из атомного ядра и трехмерных материальных волн. Несомненно, эта картина волн материи также содержит долю истины, посчитал Бор. И стал рассматривать обе картины — корпускулярную и волновую — как два дополнительных описания одной и той же реальности. Описания, каждое из которых верно отчасти, в своих границах применения.
      Иными словами, могут существовать один, два, три, пять, восемь... n-количество построенных по законам красоты описания объективной реальности, и все они будут непреложно-действительны, но лишь в совокупности друг с другом.
      Таким образом, не только движения, происходящие с любым телом, можно относить к любому другому телу, к любой другой системе отсчета, но и теории, описывающие движения этих тел, т.е. мысли об этих телах, столь же относительны. Здесь снова провозглашается абстрактно-теоретическая равноправность различных представлений, но каждое из них может быть истинным только в соотношении, в связке друг с другом.

* * *

      Думающие машины, мыслящие кибернетические устройства... Что это? Где их место в природе?
      Кибернетика признает общность и единство процессов управления и связи в машинах и живых организмах. Ее проблемы — в разработке фундаментального понятия сообщения. При этом совершенно не важно, передается ли сообщение посредством электрических, механических или нервных систем. И неважно по той причине, что реальность всех этих систем одна.
      Думающие машины стоят на грани между «живым» и «неживым», они разрушают эти понятия, установленные человеком, видимо, для того, чтобы не потеряться, не заблудиться в мире. Думающие машины делают границы между «живым» и «неживым» условными, зыбкими, относительными, т.е. такими, какие они есть, очевидно, на самом деле.
      У живой кибернетизированной материи мы не отрицаем права на существование и некоторую одухотворенность, потому что она — порождение нашего духа. Мы осязаем ее, поскольку говорим с ней на одном языке —нашем языке; поскольку живем в одном времени — нашем времени. Живой души других, допустим, души -земли или деревьев, камня или травы, язык которых нам непонятен, неслышен, мы не признаем. Наша гордая самовлюбленность, вера в собственную уникальность в мире застилает нам очи. Но, не понимая души мирового разнотравья и разнозвучья, не ощущая порой и Бога, нужно ли нам в тупом ожесточении отрицать саму возможность существования языка, который недоступен нам? Отрицать возможность существования миров -жизни, которым ничто не мешает быть действительностью?
      Признав условность границ между живым и неживым, мы должны признать и условность границ между сознанием и материей. Разговор о первичности, первородности материи, как это утверждают одни, или о приоритете в этом вопросе сознания, как это трактуют другие, имеет опять-таки беспочвенный, бессмысленный характер. У природы, мироздания одна основа, единая в своей сути: материя и сознание слиты воедино. Сознание есть свойство материи, а материальный мир есть свойство сознания.
      Я кружусь над одной и той же мыслью, как коршун. Пока эта мысль — моя основная пища. Ее запах дразнит меня. Архивная пыль философских учений древности, фактический материал естественных наук сегодняшнего дня, общая диалектика, анализ и соединение воедино всех существующих философских течений — все это пути, по которым я иду в свой Рим. Ибо все дороги ведут в него. И я кружусь, подобно коршуну, над остовами философских систем, я рву их «мясо», чтобы жить сегодня. Я пью их бессмертную кровь.

* * *

      Современная сверхбыстрая вычислительная машина, по словам одного из отцов кибернетики Норберта Винера, является ни чем иным, как идеальной центральной нервной системой для устройств автоматического управления, входные и выходные сигналы которого могут быть уподоблены показаниям искусственных органов чувств. Таковы фотоэлементы, радиолокационные системы, принимающие свои собственные короткие электромагнитные волны, приборы для регистрации потенциала водородных ионов, аналогичные органам осязания, термометры и манометры, микрофоны различного рода и вида. Исполнительными органами могут быть двигатели, соленоиды. Короче говоря, это тоже организм, активно связанный с внешним миром не только потоком энергии, но и потоком впечатлений и действий. Тензометры позволяют наблюдать работу двигательных органов и передавать эти наблюдения через обратную связь в центральную управляющую систему как искусственные кинестетические ощущения. Функция центральной системы управления —объединять приходящие впечатления, чтобы вызвать желательную реакцию в исполнительных органах. Это мозг машины, эквивалент человеческой нервной системы, передающей информацию от органов чувств к исполнительным органам. Причем информация, принимаемая этим машинизированным существом, необязательно должна быть немедленно использована. Она может быть и задержана, запасена впрок, чтобы ее можно было использовать когда-нибудь в будущем. Свойство, аналогичное памяти, отмечал Винер.
      Наконец, с течением времени правила действия такой машины могут изменяться на основании данных, прошедших прежде через ее воспринимающие органы, что очень напоминает процесс обучения. Физиологические термины вполне применимы и здесь. И неудивительно, что автоматы и физиологические системы охватываются одной теорией.
      Термостаты, автоматические гирокомпасные системы управления кораблей, самонаводящиеся самолеты-снаряды, системы управления артиллерийским зенитным огнем, автоматические крекинговые установки, сверхбыстрые счетно-вычислительные машины — все это лишь первое поколение существ, живущих в том же времени, что и мы, и говорящих на нашем языке. Первое поколение «неживых» организмов, еще неотшлифованное великой поступью технической эволюции. Кто знает, не восстанут ли эти «организмы» в недалеком или далеком будущем против своих прародителей? Тогда старая проблема отцов и детей, на этот раз в виде разума естественного и искусственного, приобретет действительно великий трагический оттенок. Грандиозная победа человечества — создание искусственного разума мощных степеней воздействия — обернется похоронами человечества, исчерпавшего свои функции в мире.
      Я уже второй раз делаю акцент на нашем времени и нашем языке. И делаю это, разумеется, не случайно. Очень интересный мысленный опыт, по словам того же Норберта Винера,— предположить существование разумного существа, время которого течет в обратном -направлении по отношению к нашему времени. Разумное существо Винера — существо мифическое, абстрактное. Но, быть может, такое существо — не миф? Быть может, оно находится рядом с нами? Быть может, это та самая «материя», которую мы привыкли считать косной, мертвой и безжизненной? Или, напротив, то состояние материи, которое мы именуем Богом или Небогом, Дьяволом?
      Непосредственная связь, непосредственный контакт с существами такого рода для нас невозможен. Или почти невозможен. Вероятно, этим объясняется, конечно отчасти, и наше незнание друг друга. Сигналы, которые великое «неживое», или великое «божественное», посылает в мир в логическом потоке следствий, доходят до нас в потоке причин. Причин, уже содержащихся в данных нашего опыта и служащих как бы их естественным объяснением — без предположения о том, что их послал какой-то «Некто». Для нас приходящая причина,— скажем, землетрясение, извержение вулкана или замена циклона антициклоном — обыкновенно имеет статус просто естественного факта природы без всякой разумной подоплеки.
      Мир качественно разнолик. Разнолик в степенях своей материальности и духовности, в своих пространственно-временных характеристиках. Он плюралистичен, разнолик, но един. Плоскостной, одномерной интерпретацией природы удовольствоваться, видимо, нельзя. Плоскостная истина — лишь одна из теней, которую отбрасывает великий Абсолют в своем движении в бесконечное никуда.
      Когда-то Гегель говорил, что история философии показывает, что кажущиеся различными философские учения представляют отчасти одну философию на различных ступенях развития, отчасти же — особые принципы, каждый из которых лежит в основании одной какой-либо системы.
      Этот постулат, близкий к позиции Гегеля, выраженной здесь, я кладу в основание своей универсальной философии. Убежден: полная истина существует лишь в связи с другими истинами, без которых она, даже имея чрезвычайно высокий, чуть ли не божественный статус, не может объяснить все явления мира. Иными словами, та или иная философская система имеет право на бытие лишь наряду с другими. Можно сказать и так: она просто не может существовать одна.
      Собственно, я предпринимаю попытку синтезированного взгляда на мир. Это еще отнюдь не решение. Это только попытка. Опровергать, с моей точки зрения, не значит зачеркивать. Это значит дополнять. На развалинах старых систем, на обломках истин, которые в них содержались, я строю свою систему, возвожу новые универсальные чертоги.
      Задача проста и скромна — создать универсальную философию и стать пророком новой универсальной религии.
      Но здесь нужно учиться науке понимания, науке компромисса.

* * *

      Между идеальным и реальным если и есть противоречие, то лишь кажущееся, условное. Реально то, что уже осуществилось, что уже есть. Идеально то, что может быть, что должно быть, то, что осуществляется сейчас. Поэтому и идеальное в своем высшем смысле вполне реально.
      Об этих вещах думал когда-то Платон.
      Реальному и естественному противоречит не истинный идеал, а утопия, впадать в которую также склонна человеческая фантазия, ищущая постоянно какого-то спасения от тягот жизни. Утопия сопровождает человечество с самой колыбели. Но она необходима нам, как бывает необходима ложь. Собственно, это и есть красивая ложь, похожая на сказку и усыпляющая человека на его ложе из камня.
      Но утопична ли вера в Бога? Не просто в Бога как в высшее запредельное существо, а в Бога как искупителя страданий, как последнюю надежду? И утопична ли вера в тот прекрасный мир, который откроется за вратами завтрашней жизни? Или вера в города Солнца, во всякие социалистические «города и веси»?
      Фикция воображения становится подчас действительной явью для обманутого и жаждущего обмана человека. Она помогает ему выжить. И одновременно прожить дарованную ему жизнь в каких-то снах.
      Я смотрю на людей. Всюду — сотни спящих, видящих сны. Почти не с кем поговорить. И приходит понимание того, что людей ни в коем случае нельзя будить. Что ты дашь им вместо их сна? Можешь ли ты дать им хотя бы утопию? Есть ли у тебя что-то подобное в запасе?
      Идеал есть прогресс, совершенство природы в разуме, цель, к которой природа стремится и к которой может приблизиться в своем эволюционном развитии. Идеал естествен и если еще не реален, то может и должен завтра становиться все более и более реальным.
      И вот парадокс. Утопия — ложь, но она необходима людям, как хлеб и вода. Им нужна ложь. Нужны сновидения, уносящие их из реального мира. Идеал же — истина. Но эта истина порой убийственна для человека, ведь он привык спать и не привык жить. И благо идеала — для него не благо!
      Но как искать идеал в самой жизни, не относя его в будущее или в бессмертие за гробом? Собственно, идеал —это истина, обнимающая живую жизнь. Идеал — это сам мир в его становлении. Это Бог, в которого я верую и от которого ничего не жду.
      Человеку этого мало, конечно. Вместо истинного большого Бога он выдумывает себе на потребу Бога маленького, своего, понятного — «иисусоподобного» или «марксоподобного». В конце концов, его Бог — это тот же человек, только превращенный в нетленную мумию и вознесенный в небеса силой воспаленного, тоскующего воображения. Тысячелетия наслаивают на эту имитацию Бога камуфляж бесконечных по числу и качеству преданий и все новых интерпретаций. Все это происходит до какого-нибудь фундаментального дискретного скачка, когда за несовременностью и явной чужеродностью эпохе старый образ Бога использовать уже нельзя, а на примете есть другой, поновее.
      В политике, в реальной истории на место идеала всегда становится утопия, опять-таки по врожденной склонности человека ко лжи выступающая чаще всего под именем идеала. Утопия, забывающая при этом о реальной действительности или же считающая существующий в какой-либо момент порядок вещей неизменным и окончательным. Или с веской уверенностью гарантирующая изменение этого порядка в сторону еще большего порядка. Нечто подобное происходит и в религиозной истории. Бог отцов-основателей различных церквей и Бог миллионов их последователей, рядовых прихожан — часто разные Боги.

* * *

      У истории всех учений, ставших политической или религиозной силой, одни и те же пути. Сначала проповедь милосердия, потом — кимвал бряцающий. Сначала благодать и улыбка, потом — угрозы.
      Первые христиане отстаивали свободу совести для всех. Она была для них величайшим из благ — священнейшим, неотчуждаемым. Эта свобода совести была тогда необходима для жизни их учения.
      — Мы требуем для себя общего права,— говорил Атенагор.— Мы требуем, чтобы нас не ненавидели и не преследовали только потому, что мы христиане.
      — Религия,— проповедовал Лактанций,— единственное местопребывание свободы. Она прежде всего добровольна. Никого нельзя заставлять поклоняться тому, кому он не хочет.
      — К славе ли неверных служит отнимать у людей религиозную свободу,— спрашивал Тертуллиан,— воспрещать им выбор себе божества, не позволять мне чтить кого я не хочу? И не несправедливо ли заставлять свободных людей приносить жертвы против воли?
      А как относились христиане в первые века к собственности?
      — Земля дана в общее пользование всем,— говорил первый христианин Св.Амвросий.— Перед Богом нет ни раба, ни господина. Так как Он наш общий Отец, то мы все свободны. Пред Богом беден только тот, в ком нет справедливости, а богат тот, кто добродетелен.
      Шли годы, столетия. Религия превратилась в церковь, учение — в политический институт, уже не нуждавшийся более в свободе совести для всех. Новые поколения христиан молились уже другому Богу — не милосердному, не терпеливому, не любящему.
      — Сначала полагали, что никого не следует силой принуждать входить в церковь Христову,— возмущенно витийствовал Св.Августин,— что нужно действовать словом, бороться рассуждением, побеждать разумом. Но разве сам Христос не сказал: никто не приходит ко мне, не привлекаемый Отцом моим! Разве сам Бог пощадил своего Сына, отдав Его ради нас палачам?!
      Св.Августин был, кажется, среди христиан первым, кто стал утверждать необходимость физического насилия в делах совести и веры. Такое же коренное изменение взглядов произошло в отношении собственности.
      — По какому праву каждый владеет своим имуществом? Не по праву ли человеческому? — оспаривая Св.Амвросия, восклицал христианин более позднего поколения, тот же Св.Августин.— По божественному праву и богатые, и бедные созданы Богом из одной глины, одна и та же земля их носит. Поэтому только по праву человеческому можно сказать: этот город мой, этот дом мой, этот раб мой. Но право человеческое есть не что иное, как право имперское, потому что Бог распределяет человеческие права через государей. Отмените право у государей, и кто тогда осмелится сказать: этот город, этот дом, этот раб мой?
      Время идет. И превращение Св.Амвросия в Св.Августина, право же, естественно. А остался ли жив после этой операции в душах людей Бог? Ну, кого это волнует?

* * *

      Рассматривая все с противоположных точек зрения, Пиррон, ученик мегарской школы, стал, в конце концов, сомневаться во всем:
      — Ничего нельзя утверждать окончательно. Одно настолько же верно, насколько и другое,— говорил он.—Стоит ли тогда вообще волноваться?
      Что смущает людей? Их мнение о добре и зле и вследствие этого желание добра и страх перед злом. Мудрец воздерживается от суждений о добре и зле. Все для него имеет одинаковое значение: богатство и бедность, здоровье и болезнь. Блаженство жизни — в невозмутимом состоянии духа, атараксии.
      — Я знаю, что я ничего не знаю,— говорил Сократ.
      — Но даже этого я не знаю наверняка,— прибавлял Аркесилай.
      Уже издревле, чуть ли не с самого истока человеческого рода, слышен хор голосов, вещающих о невозможности абсолютного познания истины. И сколько теорий по этому поводу выдумано мной, человеком?
      Чего стоит идеальная свобода стоиков? Нет ничего, что человек может изменить в судьбе, в мировом законе. Единственное средство избежать необходимости — это отождествить себя с ней. Пока необходимость остается вне разума и он не признает ее, она есть принуждение и рабство. Но если мудрец своим разумом поймет необходимую причину явлений, если своей волей сольется с мировой волей, то он тотчас перестает быть рабом и получает власть над Вселенной, делается таким же свободным, как сам Бог. Необходимость, осознанная разумом и волей, есть свобода.
      И все же, и все же душа противится. Есть все-таки такое понятие, как независимость самоопределяющей и никому не подотчетной воли.
      Да, падай ниц человек, если гнет тебя к земле сила, до времени пряча месть в ласковых, покорных устах. Отдавайся, уступая обстоятельствам, чтобы не быть ими раздавленным. Склоняйся к долу, чтобы не быть сметенным ветром. И все-таки стой, непокоренный, верный лишь себе, верный собственной истине.
      На общественное зло, с которым сталкивается человек, надо, видимо, смотреть как на бешеную собаку, которая бежит прямо на тебя по тропе. И действовать в зависимости от условий — убивать ее либо спасаться бегством. Не только перелезая поспешно через забор. Но, быть может, прикинувшись порой и самому бешеной собакой.
      Я гляжу из окна на улицу. Как много там собак! Я гляжу на них и думаю о том, сколько среди этих собак поддельных, замаскированных, в шкурах которых прячутся люди.
      В пьесе Ионеско все население одного из провинциальных городков Франции превратилось в носорогов. Но, к сожалению, «оносороживание» происходит не только на подмостках авангардистской сцены: оно — неотъемлемая часть самой человеческой жизни.
      — Впрочем, ничего нельзя утверждать окончательно,—говорил Пиррон.
      — Я знаю, что ничего не знаю,— добавлял Сократ.
      — И даже этого я не знаю наверное,— заключал Аркесилай.
      «Особачивание» и «оносороживание» — факт естественный для жизни ХХ столетия. Но «особачивается» и «оносороживается» не только жизнь, но и философия. И как быть здесь тебе, искателю абсолютной истины?
      Какая трагедия для философа — добывать по крупицам истину и немедленно прятать добытые крупицы от чужого случайного или не случайного взгляда.













Hosted by uCoz