Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

9

      Встава-ай.
          прокля-атьем
              заклейме-ен-ный!..

      И словно рушился обвал.
      Не было уже вялой, какой-то вымороченной тишины, сквозь которую нудно сочились слова, скрипа стульев, шепота и тупой, обессиливающей скуки. «Интернационал» клубился, набатно гремел, вдруг ниспадая куда-то и снова тяжко рокоча. Я оглянулся. Сзади, крадучись, тихо вылезая к проходу, студенты уже стекались, скапливались серой усталой толпой у дверей, торопясь скорее вниз, в раздевалку.
      Какая-то конференция, участником которой я вдруг стал непонятно по какой причине. Видимо, по недоразумению. Красный стол президиума. Плотные ряды спин, плеч, затылков.
      В этом зале когда-то молодой Ульянов принимал участие в сходке. Теперь в этом зале были мы.
      — Курить хочется,— с тоской в голосе отчетливо сказал кто-то сзади.
      Заболела голова. Рубашка от пота стала мокрой, прилипая к спине. Хотелось скорее выйти на улицу — в ветер, в ночь, в пахнущий весной февраль. Хотелось одиночества и тишины.
      «Конференция, черт бы ее подрал. Отрепетированные мизансцены, затверженные наизусть речи. И толпа скучающих, равнодушных статистов»,— я поморщился.
      И вдруг все смолкло. Раздавалось только несколько голосов, да и те угасли потом в одиночестве. Нездоровая тишина обрушилась внезапно, грубо смяв и разрубив все, нависнув над старым университетским залом тенью.
      — Текст есть? Там с мандатом должен быть, у меня потерялся. Текст? — бессмысленно повторял кто-то сзади.
      А тишина росла, ширилась. Кто-то робко, точно стесняясь и силясь сдержаться, закашлял. Кто-то засмеялся. На мгновенье в толчее других, в президиуме, взблеснуло испугом и растерянностью сухое маленькое лицо секретаря комитета.
      — Разрешите на этом комсомольскую конференцию считать закрытой! — откашлявшись, деловито и вдруг довольно бодро и независимо провозгласил он.
      — Закрытой? Сволочье! Вам все надо закрыть! Все вы закрываете! На всю жизнь заглушку поставили!
      Я вдруг увидел впереди старика. Он вырос откуда-то с первого ряда, взобрался на сцену, сутулый, огромный, брезгливо поморщившись, отмахнулся, как от мухи, от что-то шепчущего ему на ухо секретаря. Черный новый костюм висел на нем мешковато. Крупное, морщинистое багровое лицо было искажено яростью. Глаза из-под вспученных бровей сверкали сухо, жестко. Старик стоял накренясь, опершись руками о красный стол президиума, сгребая судорожно корявыми, толстыми пальцами скатерть, и красная скатерть ползла, свешиваясь к полу все больше и больше и обнажая лысый стол.
      — Какого черта вы меня сюда пригласили? Какого рожна? Свадебный генерал вам нужен, чтобы, как поп, благословлял ваши отработанные мерзости? Так знайте, я семнадцать лет оттрубил за колючей проволокой только за то, что я и старой сволочи говорил в лицо, что она — сволочь!
      И ожесточение, боль прорвались в дрожащем надсадном клекоте. Набрякшее, отечное лицо багровело. Старик рванул вдруг ворот, тяжело дыша, покачнулся.
      — Подонки! Сегодня вы забыли гимн, за который мы отдавали жизнь, завтра вы с потрохами предадите социалистическую идею. Вы предадите страну, предадите себя, своих будущих детей!
      Стало холодно.
      И холодно стало, когда над примолкшим залом опять поплыла широкая мелодия революционного гимна. Старик пел хрипло, густым сорванным голосом. Полузабытые слова звучали сурово, жестко, строго. Они будто рождались заново, очищенные от пыли и ржавчины. Их трудно было узнать. К старику присоединился я, за мной другие. «Интернационал» снова набатно гремел, тяжелым, как глыба, валом разбиваясь о стены.
      «Кто он, этот старый зэк»?
      Медленно и тихо разбредались после по лестницам, тихо, без обычного гвалта, гомонили в очередях у раздевалки. Тихо, толпа за толпой, вываливались на брусчатую, мокрую от талого снега университетскую площадь, в центре которой стоял памятник молодому Ульянову. Падал мокрый снег. Ветви черных лип были в шапках снега.
      Подошел знакомый парень.
      — Как жизнь? Ничего?
      Я тяжело и угрюмо посмотрел на него:
      — У меня нет настроения. Иди.
      — Ты что? Чокнулся? Сегодня мотогонки на льду были. Лед уже плохой, правда. Тепло.
      — Лед плохой? Тебя только это беспокоит? Счастливец. Хочу выпить со счастливцем,— сказал я.— Пойдем выпьем.
      — Нет, не могу. Форму разрушу.
      — А для чего эта твоя форма? Зачем? Если не хочешь пить, пошел тогда к черту! Ты не понял? Я же тебе сказал!
      И ошарашенное лицо, недоуменные глаза.
      Улица ударила по лицу сырым ветром.
      Я стоял у университетских колонн, подняв воротник, мусоля в зубах потухшую сигарету. Крошки табака горчили, жгли губы.
      Не все дни дарят радость, ощущение свободы. Иногда приходит усталость. Трудно объять одной мыслью время, в котором ты живешь. Мир разношерстен. И потому душе необходима правда. Правда без ухищрений. И честность. Но в чем она? Что необходимо делать сейчас на земле?
      Я ждал старика. Зачем, для чего — Бог его знает. Часто руководствуешься не рассудком и даже не разумом, а каким-то неизъяснимым, потаенным шестым чувством.
      Я стоял, ссутулившись, сунув озябшие руки в карманы пальто, машинально посасывая погасшую сигарету. И опять бредовым, горячечным накатом плыли: слова, слова, долгое, маятное ожидание улицы и свободы, скука, которой, казалось, не будет конца и вдруг — взрывом — оглохшая, как в морге, страшная тишина, перекрытая и смятая набатом забытого «Интернационала». Да, что-то было во всем этом роковое. Какая-то грозная весть слышалась здесь.
      И вспоминалось лицо старика. Его тяжелые, толстые, опухшие руки на смятой скатерти. О чем думал он в ту минуту, стоя перед молчащим залом?
      Я ждал, глядя на часы. Площадь перед памятником пустела. Из подъезда выходили последние. Потом в фойе погас свет — желто и скупо тлели лишь две люстры, и сразу померкло, почернело на улице, упала густая серая мгла. И будто проснулась, выплыла откуда-то из небытия тишина. Стало слышно вдруг, как падает снег.
      Я увидел старика, когда уже собрался уходить. Он стоял рядом у колонн в длиннополом, черном, какого-то довоенного покроя пальто, тяжело опираясь на суковатую трость.
      Я подошел к нему.
      — Я из тех, что забыли «Интернационал». И жду вас. Не думайте, пожалуйста, о всех нас плохо. Я понимаю, вам было неприятно.
      Старик медленно обернулся.
      — Вы? Кто вы? А-а, да-да. Я думал об этом,— словно вынашивая мысли где-то в себе или даже разговаривая с кем-то внутри себя, проговорил он.— Нет. Вы тоже должны простить нас. Мы все виноваты. Я был не прав. Судить нельзя никого. Или всех разом. Стариковская обида. Опять же склероз, глупость. Жизнь идет. С ней ничего не поделаешь. И почему вы должны жить с нашими идеями, если мы с ними толком выжить не смогли? У вас свои идеи. Неизвестно только, куда они приведут страну и вас самих.
      — Если позволите, я провожу вас? — сказал я.— Моя фамилия Бахметьев. Зовут Булатом. У меня нет отца, он погиб. Мать, как я узнал, умерла в психиатрической клинике. Я их почти не знал,— обронил я вдруг нечаянно.— Узнаю только сейчас. Сам я тоже в детстве побывал там, где пришлось быть и вам. Только не здесь, а у немцев. Я хочу поговорить с вами. Впрочем, я и сам не знаю, чего хочу.
      И снова старик внимательно и долго глядел на меня. Морщинистое лицо, цепкий взгляд много поживших глаз.
      — Снурницын Иван Степанович,— сказал он, наконец, протягивая руку.— Я знал одного Бахметьева. Работал в Наркомземе. Мы звали его Испанцем. Он воевал в Испании. Потом его арестовали, приговорили к смертной казни, к расстрелу. Уже во внутренней тюрьме на Черном озере я слышал, что его освободили в тот день, когда должны были расстрелять. После того, как Ежова заменили Берией, наступило временное послабление, и людей стали даже выпускать.
      — Его все-таки казнили. Но не в Казани, а в Берлине. На гильотине.
      — А ты, выходит, его пацан?
      — Да.
      — А у меня нет сына. Родить успел, а воспитать, вырастить нет,— обрисовал Снурницын себя.— Детство у него прошло в детдомах.
      — У меня тоже.
      — Ну вот, а он пошел по уголовной линии, сгинул в тюрьмах. И сейчас у меня ни кола, ни двора, ни единой живой души. Жена померла в лагере. Ее взяли первой, потом уж меня. Встречи мы не дождались... Ну, что ж, пойдем ко мне,— предложил Снурницын с внезапно появившейся на лице чистой улыбкой. — Посидим, потолкуем о чем-нибудь. Чайку попьем. Водки купим.
      Летел легкий снег. Улица была пустынна. Мы спустились вниз по скользкой Университетской к Профсоюзной, потом вышли к Кольцу, к неоновым огням магазинов с их гастрономическими запахами. Снурницын жил рядом в старом доме на улице Островского и, захватив в ночном магазине бутылку водки, колбасу и сыр, мы через десять минут сидели уже в маленькой комнатке старика. Через стену о чем-то неразборчиво бубнили соседи, из общей кухни докатывался вдруг острый запах щей и чего-то жареного, из щелястой, разбитой двери, выходившей в коридор, доносились голоса детей, но у нас шли свои разговоры и текла своя жизнь.
      — Просидел в лагерях семнадцать лет. Недавно сказали, что засунули туда по ошибке,— рассказывал старик.— Оказывается, ни в чем не виноват. Полностью реабилитирован. Дали справку. Видно, вместо ордена. Вернули партбилет, облагодетельствовали вот этой комнатой. Гляди, какой жирный клоп! А вот таракан по делам бежит. Впрочем, к этим животным за семнадцать лет жизни на лагерных нарах я привык. К ним не в претензии. В претензии к судьбе. Следователь, который меня несколько месяцев допрашивал и пытал, состоит в той же первичной парторганизации при домоуправлении, к которой прикреплен и я. Пенсионер с розовым лицом. Персональный. Активист. На каждом собрании доклады делает,— выпив водки и раскрасневшись, Снурницын смотрел на меня удивленными глазами, он даже как бы помолодел.— Теперь иногда сидим вместе за столом президиума.
      — Не напоминали? — спросил я.
      — Он мне раскаленным напильником кожу на спине чистил, а теперь делает вид, что не узнает. Память неважная у человека.
      — Чувства мести нет?
      — В точку попал, сынок. Убил бы его,— Снурницын вдруг захохотал, во рту у него не было нескольких зубов.— Каждую ночь об этом думки. Как кино. Крутятся. Здоровее меня, гад, боюсь, вдруг не получится. Знаю, и он спит и мыслит, как от меня избавиться. Вот так. Такая история, сынок. Два глупых старика живут на одной улице, всякую ночь бессонница, и до утра каждый вынашивает планы, как прикончить другого. Один дурак томим местью за прошлое. Другой — страхом перед будущим. Оба профессионалы. Зэк видел множество смертей и сам умирал не раз. Другой, следователь, делал из нормальных людей зэков и смертников пачками. Для него чужая смерть вообще не вопрос. Сюжет для Достоевского: кто кого опередит? И оба этих старых больных безумца, которые неизвестно на что потратили свою единственную жизнь,— товарищи по партии! Единомышленники! Вот я к чему веду. Вот в чем драма! — в голосе Снурницына прорезались вдруг горький сарказм и боль.
      Одним махом он проглотил полстакана водки, выругался матом — затейливо и многоступенчато.
      — Почему вы рассказываете мне об этом так откровенно? — спросил я.
      — А чем я рискую? — сказал Снурницын.— Тому, кому осталось жить мало, терять нечего. Я обречен. У меня рак. А что касается тебя, молодой человек. Ты того же засола. Идеалист. И, видать, той же судьбы. Да и глаз что ватерпас. Взглянул, расшифровал, и все до последней жилки ясно. Пей, ешь. Колбаса ничего.
      — Отчего же вы тогда возмутились, что мы забыли партийный гимн? За семнадцать лет отсидки вы разве не потеряли веру в эти идеи?
      — А чем плоха социалистическая идея сама по себе? И почему я должен потерять в нее веру? Другое дело мы, людишки, оказались не в масть ей. Что плохого в том, чтобы оторвать человека от пустой наживы? Повернуть его тупой мордой к общему делу, к добру. Человек — грязное животное. Дай волю — не только соседа или брата, себя от жадности с кишками сожрет. Что плохого, если эта идея, даже в испоганенном и испохабленном виде, как теперь, дает человеку обеспеченную старость. Небогатую, да! Но спокойную! Дает ему жилье. Берет, например, его, дурака, за шиворот и вселяет в новенькую квартиру. И еще дает ему работу, образование, какое он захочет. Бесплатно лечит его. И все это поносимая многими социалистическая идея дает не одному человеку, а всем. Животное в человеке благодаря ей переводит взгляд с земли на небо. У нас рога со лба падают, а во рту клыки превращаются в зубы. Трагедия в другом. Слишком подлец человек по своей природе и из этого подлого состояния его можно вывести только палкой. Палка оказалась не в тех руках.
      Я с интересом и удивлением смотрел на Снурницына:
      — Значит, и палка необходима? Та именно палка, которой били и вас? А как вы оцениваете то, что произошло со страной в эти десятилетия? Сейчас все поголовно читают Солженицына. Лагерная тема — крик моды!
      — Мне не нужна подсказка Солженицына. И кто это такой, не знаю. Я с ним не сидел,— старик брезгливо поморщился.— А насчет оценки? — Старик смотрел на меня в упор, глаза в глаза.— Была заманчивая идея о справедливом строе. К слову, идея, объективно существующая. Смотрите, весь XIX век работал на нее. Но и темные силы не дремали. Они намеревались использовать эту идею как прием для захвата мирового пространства. И они изначально висели над ней тенью. Я был участником XVI и XVII партсъездов, воевал в гражданскую, потом на советской работе... Не без греха сам, много кое-чего перевидел, чего не видали другие. О многом слышал. Как говорится, из первоисточников.— Снурницын усмехнулся.— Революцию сделали на деньги Кайзера и Сиона. К фигуре картавого вождя, которого нам насильно суют в глотку, надо присмотреться внимательнее. Ничего нет случайного. И Солженицына не случайно выпустили на страницы журнала. Кто-то его выпустил. Кто-то обеспечивает ему оглушительную рекламу. И пропаганду первых палачей не случайно доводят до абсурда и последней степени маразма. И это кому-то надобно. Все политика. Я не доживу, но скорей всего придет час, когда народ будет блевать сегодняшними прописями. Его специально доведут до последнего, скотского, невменяемого состояния. И его вытошнит всем завоеванным. Глуп народ. А человек глуп просто до ужаса!
      Мы выпили почти всю бутылку водки. Мы съели почти всю колбасу и весь сыр. Мы пили теперь густой, крепкий чай. Даже не чай. Чифирь.
      — Пожалуй, надо потрясти соседей,— говорил старик.— Принести что-нибудь еще из жратвы. Пока не спят! И выпивка, поди, найдется?
      — Да не нужно,— говорил я.— Посидим лучше. У вас какой-то другой взгляд на историю, чем у всех. А водки мне хватит. Не хочу больше. Допивайте сами.
      Снурницын налил себе еще полстакана:
      — Мне каждый день надо пол-литра. Тогда в норме.
      — Выпив, он долго смотрел на опустевший стакан, наконец заговорил:
      — Все союзники России по первой мировой становятся победителями, и только Россия оказалась побеждена Германией. А? Как это понять? Ненавижу картавого. За полученную власть расплатился с Кайзером позорным Брестским миром. Оттяпал от России Польшу, Финляндию, Прибалтику, отрезал часть Белоруссии, Украину. Погнал немцам эшелоны с продовольствием, уголь, золото. А с Сионом чем расплатился? Было уничтожено русское офицерство, придушена и изнасилована интеллигенция, потравлено в 1921 году голодом русское крестьянство. Сиону он отдал на унижение и смерть и православную церковь, и самого царя. И что? Виновата социалистическая идея? Социалистическая идея здесь абсолютно ни при чем. А что такое НЭП, который он провозгласил? Ведь это же была попытка реставрации капитализма. Задурив головы социалистическими лозунгами, захватили власть в стране, взяли экономику в свои руки, армию, репрессивные органы, физически ликвидировали прежний слой управления, и — поворот к капитализму? Очень умно. Да не удалось повернуть. Социалистическая идея проросла уже в массах. Вторая попытка реставрации капитализма намечалась в тридцатых годах. Но и здесь у них вышел прокол. Ладно, Сталин покрепче оказался. Многое вернул. Но ничто не вечно. И его похоронили. А сейчас, похоже, другая тактика. Все будет спускаться в трубу постепенно и медленно. Я вышел из лагеря, обомлел. Другие люди, другая страна.
      — Непонятно, вы отсидели семнадцать лет,— сказал я,— и у вас нет счета к Сталину?
      — Страшная борьба идет в мире, Бахметьев,— сказал Снурницын.— Невозможная борьба. Такой борьбы никогда еще мир не знал! В лагере стал верить в Бога. Для коммунистической идеи атеизм вовсе не обязателен. Это картавые вожди приклеили нам на лоб атеизм. Так вот, у Бога в двойниках сам Дьявол. В каждом деле есть две стороны, светлая и черная. И в революции тоже. В ней есть божественная, чистая струя, социалистическая. И есть струя черная, сатанинская. Сатанизм сейчас вовсе не ослабел. Он, как вампир, присосался к социалистической идее и сосет ее кровь. И что дальше будет, неизвестно. Коммунизму, как и Богу, нужен совершенный человек. А дьяволу — кто поплоше, похуже, погаже! А таких — миллионы! В этом его сила!
      Чего хотел я? Чего хотел этот безумный старик с его страшной, неожиданной правдой? Какая-то идея жила в нас обоих, какая-то мысль. Возможно, это была мысль о совершенной жизни и совершенных людях? Возможно, каждый из нас искал какого-то Бога — и не только для себя, но и для других?
      Этого Бога я ищу в самом себе, в каждом прохожем, в своем погибшем отце, в его товарищах. Этого Бога я ищу и во встреченном старике. Я, как гончая во время охоты, иду по любому следу, чтобы узнать человека в его чистоте и красоте. Это нужно мне, потому что невозможно жить, не имея в прошлом духовной опоры. Жажда совершенства — это жажда того, что может разорвать круг одиночества, сообщить жизни высший, надбытовой смысл.
      Проще придумать выход для одного себя. Этим занято большинство. Но выход для одного себя не выход — тупик. Выход для всех — вот что нужно найти нам.
      Я ушел от старика под утро.
      Улица была пустынна. Я медленно шел по ней, мысленно продолжая разговор со Снурницыным. Трудно было освоить сразу все, что он сказал. Вдалеке, на соседней улице, заскрежетал первый трамвай. С ветки тополя сорвался снег и рассыпался у меня на плече.
      У себя дома я открыл форточку, с наслаждением вымылся холодной водой и, едва коснувшись постели, мгновенно уснул.







Hosted by uCoz