Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

8

      Время как перенасыщенный раствор. Процессы кристаллизации идут всегда. Можно взять год человеческой жизни. Можно взять сутки. Можно взять час. Можно рассказать и об одной минуте жизни человека.
      И в каждом случае перед нами предстанет некое Я, сосуд, в котором идет процесс кристаллизации событий и явлений.
      Примерный распорядок дня:
      02 — 07 сон
      07 — 08 вода, зубная паста, бутылка кефира
      08 — 14 университет, лекции на геофаке и физмате, где-то здесь тарелка щей в столовой
      14 — 22 книги и рукописи
      22 — 02 люди и улицы
      Все может идти и наоборот. День может начаться со встречи с человеком и закончиться тяжелой бессонницей. День может начаться со стола и белого листа бумаги на нем и завершиться стаканом водки в кругу приятелей. Он может начаться с новой книги по какому-нибудь разделу науки или со старинного, обветшавшего за столетия фолианта, каждое слово которого — прикосновение к древней тайне, и завершиться разговором с Богом, которого еще не знают люди.
      Примерная система мировых координат, в которой колеблется человеческое Я:

      Бог: Я один.
      Сатана: Я один.
      Человек: Я один.

      Бог: Нас двое.
      Сатана: Нас двое.
      Человек: Я между вами, я разодран.

      Бог: Я сотворю мир.
      Сатана: Он будет мой.
      Человек: Я хочу и творить, и иметь.

      Бог: Я жизнь.
      Сатана: Я смерть.
      Человек: Я путь между проявлением и исчезновением.

      Бог: Ты — мое творение.
      Сатана: Это творение — мое.
      Человек: Вы оба — в крови у меня.

      Бог: Я — твоя мысль.
      Сатана: Твоя мысль — моя.
      Человек: Моя мысль и на небе, и на земле.

      Бог: Я — твоя совесть.
      Сатана: Твоя совесть — моя.
      Человек: Моя совесть и наверху, и внизу.

      Бог: Я творю.
      Сатана: Я разрушаю.
      Человек: Во мне страсть и к творчеству, и к разрушению.

      Бог: Везде.
      Сатана: Везде.
      Человек: Здесь.

      Бог: Я один.
      Сатана: Я один.
      Человек: Я один.

     
      — Почему ты молчишь? — слышу я голос.
      — Я думаю.
      — И о чем ты думаешь?
      — Я думаю о том, что всегда один,— отвечаю я.— А сегодня не один. С тобой. И еще я думаю о Боге, о Сатане и об азиде свинца.
      — О чем, о чем?
      — Азид свинца — белый кристаллический порошок,— читаю я вслух.— Чувствительность к внешним воздействиям. Мощная инициирующая способность. Небольшая теплота взрыва...
      В углу комнаты стоит елка. Два дня назад отшумело, схлынуло празднество Нового года. Был хохот и смех, были крики. И облака табачного дыма плыли над головами. По радио раздавался звон кремлевских курантов. А на столе, на белой льняной скатерти — бутылки шампанского, водки, разная снедь. И вот уже все ушло.
      Завтра утром экзамен по буровзрывному делу. Нужно знать все взрывчатые вещества и теорию действия взрыва в среде, расчет зарядов и способы их взрывания. Надо знать методы и организацию взрывных работ и марки почти всех буровых станков. И, наверное, еще что-то нужно знать.
      Потрепанный учебник. Измызганные чужие лекции.
      Мне совсем не хочется рыться в их пыли. В такие дни особенно сильно тянет писать. Письменный стол, чистый лист бумаги манят к себе, как манит страшное, как манит высокий пролет моста и где-то далеко внизу блеск черной воды, как манит яркий свет от машины, идущей на тебя из темноты с бешеным нарастающим ревом. Вероятно, творчество равносильно игре с Абсолютом. Это упражнения, разыгрываемые одновременно под музыку и Бога, и Сатаны.
      Теплота взрыва, машинально читаю я. Скорость детонации. Это — свойства взрывчатых веществ. А теплота взрыва слова? — вдруг думаю я. Его способность дробить и созидать. Его скорость детонации — детонации в сердце человечества, в мозг.
      Хочется курить, но нет сигарет.
      Гюльназ сидит в другой комнате. Слава Богу, наступили школьные каникулы, и мы наконец-то вместе. Сквозь приоткрытую дверь я вижу ее. Она склонилась за пишущей машинкой и, шевеля губами, старательно и сосредоточенно бьет по клавишам букв одним пальцем. Первые, самые трудные азы — удары внезапны, редки. Кажется, что кто-то забивает маленьким молотком гвозди. Гюльназ в ярком халате. Рукава широкие, длинные, сползают до локтя, и тонкие руки обнажены. Раз, еще раз... Она вздыхает. Русые волосы — в косичках и бантиках, как у школьницы.
      Вчера она огорченно сказала:
      — У меня появилась морщинка. Понимаешь, первая! — и в глазах замерцала обида.
      «Мое второе Я. Моя женщина»,— думаю я. Почувствовав мой взгляд и обернувшись, Гюльназ улыбается. И улыбка как рассвет, как утро. Большие темно-серые глаза всегда незнакомы.
      — Ну, как? Получается? — спрашиваю я.
      — Обязательно получится. Я стану заправской машинисткой и буду печатать тебе сама все твои великие романы, научные статьи. Ты не будешь тратиться на машинисток. И самое главное, исчезнет опасность, что ты в кого-нибудь из них влюбишься.
      — Ты считаешь, что твоей любви мне будет достаточно?
      — Я бы очень хотела этого. Я бы хотела, чтобы в нас было столько любви, что ее хватило бы и на жизнь после смерти. Ведь говорят же: «Вечная любовь!» Я бы хотела, чтобы у нас была вечная любовь.
      — Человек мечтает о вечности, а смерть ходит рядом. Вчера у нас на факультете умер один парень. Собирался жениться. Был вроде здоров. Вскрыли: страшная скоротечная саркома. Всюду метастазы. Вчера опять провели испытательный взрыв водородной бомбы в атмосфере. Значит, кто-то еще обречен.
      Я говорю, глядя Гюльназ прямо в глаза. Там, в их глубине, я вижу нарастающее, чуть отдающее горечью недоумение. Вспухшие, исцелованные ночью губы чуть приоткрыты.
      Она долго внимательно смотрит на меня, потом говорит:
      — Мне кажется, ты чем-то давно ранен, Булат. У тебя душа поранена. Чем мне излечить ее?
      — Любовью.
      — Любовью,— повторяет она.— Хорошо. Я буду лечить твою потревоженную чьим-то злом душу любовью. Я завидую героям Грина. Он часто пишет о них: «Они жили счастливо и долго и умерли в один день». По-моему, лучше и не придумаешь. Лучшей жизни для двоих, наверное, и нет.
      — А ты знаешь, что вот этого мгновения, когда мы с тобой вдвоем, когда снег и ночь, когда нам хорошо и тепло, могло и не быть,— говорю я.— Никогда не быть, если бы не тот случай два года назад; когда ты выходила из трамвая, а тебя кто-то случайно толкнул, и из твоих рук посыпались на асфальт книжки. Мне иногда становится страшно, когда я вижу, что какой-то случай определяет все в человеческой жизни. Значит, придет час, и какой-то случай может так же легко и просто все в нашей жизни разорвать.
      За окном мглистой снежной лавой плыла ночь. Да, она права. Отчего всегда так неспокойно у меня на душе? Отчего руки не могут лежать на теле жизни уверенно и спокойно?
      Гюльназ подошла ко мне, крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Мы смотрели друг другу в глаза. Ее дыхание слилось с моим.
      — Прикоснись рукой к моей груди, — сказала она.— Да, вот так. Расстегни пуговицы. Еще, еще.
      Я поднял ее и отнес на кровать. Гюльназ смеялась, когда я раздевал ее.
      — Целуй, целуй, — шептала она.
      Я очнулся через час. Узкая комнатка. Стол, заваленный бумагами. Пишущая машинка. Гюльназ сидела в низком кресле — серые несмелые глаза, волосы, заплетенные в косы с бантами, яркий халат из желтых и красных яблок, свисающий до пола.
      — Ты уже встала?
      — Я давно сижу здесь и смотрю на тебя,— ответила она.
      — У какого-то француза есть роман — «Мы будем любить друг друга завтра». Довольно средний роман.
      — Мы будем любить друг друга сегодня. Каждый час, каждую минуту. Ты напишешь другой роман. Он будет лучше, чем у француза. И я отпечатаю его тебе на машинке. Без ошибок.
      Мы смеемся.
      Потом — уже через несколько минут — я сижу на кровати, читаю то, что напечатала Гюльназ в порядке пробы. Она стучала на машинке, наверное, около двух часов, разыгрывая пассажи и гаммы. А после, скомкав, бросила бумагу под стол. Я поднял ее, развернул. Опечатки, описки. Несколько слов пробито без интервалов, подряд друг за другом.
      Из кухни голос:
      — Идем пить чай. Скоро уже в кино.
      — Сейчас...

              На холмах Грузии лежит ночная мгла.
              Шумит Арагва предо мною.
              Мне грустно и легко, печаль моя светла,
              Печаль моя полна тобою.

      Александр Сергеевич Пушкин... Здравствуй, волшебный неизъяснимый поэт. Я совсем не могу нормально печатать. Но учусь. Мне надо стать помощницей для своего художника. Он только начинает свой путь, но я верю в него. Верю и боюсь. Такие дела, Пушкин. Жизнь продолжается. Сейчас мы пойдем с моим любимым в кино, а завтра утром я еду в Арск, на учительскую конференцию. Арск — это маленький городишко в пятидесяти верстах от Казани, а в десяти верстах от него располагается моя деревня Янасала, где я преподаю в школе. Сюда я получила назначение после окончания педагогического института. Сейчас каникулы, и я вместе со своим любимым, а потом мне опять уезжать в деревню к моим школярам. Но врозь мы будем жить только до лета, а летом махнем в Сибирь. И знаешь, Пушкин, мы уедем в Сибирь уже втроем. Весной я рожу мальчика. По радио поют сейчас очень хорошую песню. У меня душа разрывается, когда я слышу наши старинные песни, где как бы светится народное сердце. Знаешь, милый Пушкин, уже третий день нового года. И что принесет он нынче мне, моему Булату? Иногда словно какое-то предчувствие беды охватывает меня, но я отгоняю его. Ты находишься теперь в других мирах и, наверное, видишь нашу жизнь? Скажи, нам ничто не грозит? А я тихо-тихо напою тебе татарский романс. Мне кажется, Пушкин, он тебе понравится?

              Дулкыннар, дулкыннар,
              Ник болай шаулыйсыз,
              Ярларга сугылып
              Сез нђрсђ даулыйсыз?
              Мин аћлыйм бит сезне...

      Волны, волны! Зачем вы шумите? И, ударяясь о берег, о чем вы стонете? Я ведь вас понимаю...»
      — Идем же. Булат. Чай остывает.
      Покачиваясь, Гюльназ стоит у двери, чуть в стороне. В тонкой руке — кружка с водой.
      — Ага, читаешь? Ты почему читаешь, не спросив у меня разрешения?
      — А почему ты пишешь письмо Пушкину?
      — Я люблю его.
      — А меня?
      — И тебя. Ты можешь ревновать меня ко всему, но не к Пушкину.
      Голос ломкий. И прячущаяся несмелая улыбка в расширившихся глазах. Человеческая улыбка, чудо, связывающее людей волшебным составом любви.
      — А теперь расстегни у меня вот эти пуговицы! Еще, еще!
      — Ты что? Ведь нам пора идти в кино!
      Вода в кружке. Облитая, мокрая рубашка. Мокрые глаза на мокром лице. Мокрые хохочущие, вырывающиеся губы.
      Потом мы шли, и я читал вслух стихи:

              — Я буду любить тебя столько,
              сколько звезд на небе.
              — Да, милый, да.
              — Столько дней,
              сколько звезд на небе.
              — Да, милый, да.
              — Столько лет,
              сколько звезд на небе.
              — Да, милый, да.
              А утром звезды погасли.

      — Ну как? Хорошие стихи, правда?
      — А чьи они?
      — Одной девчонки. Из литобъединения в музее Горького. Лет семнадцать ей, что ли? Тощенькая такая, волосенки на лоб челкой лезут,— говорил я.— А вот и в ее сердце любовь. И трагическое ощущение этой любви. Быть может, мы, люди, вообще орган страдания?
      Мы шли.
      — Я узнал, где живет Фахрутдинов,— сказал я.
      — Какой Фахрутдинов?
      — Сослуживец отца. Вместе с ним был в плену. И кажется, именно он его выдал, когда группа пробиралась на восток. Их было трое или четверо. Отец возглавлял группу, и двое предали одного. Один из этих двух — Фахрутдинов. Деньги нуќно достать, чтобы слетать в Якутск. Маленький поселок где-то возле Якутска.
      — Опять ты ворошишь ушедшую жизнь? Ты же сам сказал, что любой случай может стать роковым, перевернуть все в жизни. Зачем будить старое? Это опасно.
      — Я должен все понять. И узнать все.
      — Жизнь в другом. В радости.
      — Жизнь в разном. И в радости тоже.
      Мы шли.
      — Почему ты хромаешь? — спросил я.
      — Знаешь, ушибла колено и ногу. И все не проходит. Уже вторая неделя.
      — Надо показаться врачу.
      — Если ты никуда не поедешь, если не будешь искать встреч со всякими Фахрутдиновыми, у меня все пройдет само собой.
      — Я не могу отказаться от пути, который выбрал, но тебе, пока ты в Казани, нужно показаться врачу.
      — Чепуха! Пройдет,— сказала Гюльназ.
      Улица, выстеганная ветром. Густой, мокрый снег в лицо. Дома терялись в нем, щуря щели окон.
      Мы шли.
      — А ты знаешь, я сегодня опять почувствовала толчки,— говорила она.— Два сердца уже во мне, да? Когда ребенок шевелится, то и на самом деле как котенок маленький за пазухой. Странно, ничего не было совсем, и тебя не было, потом пришел ты и поселил его во мне. Само ощущение новой жизни в тебе — какое-то странное, очень острое. Родится, и будет любить, плакать, смеяться. Потом заведет свою семью, станет, возможно, знаменитым человеком. Или будет обычным человеком, но хорошим, добрым.
      Мы шли.
      — Ты рад, да? — спрашивала Гюльназ.— Сначала я думала: девочка, а сейчас мне больше кажется, что мальчик. Ты рад, рад?
      Мы шли, и я снова читал в снежной ночи стихи:

              Я помню снег чистейшей пробы
              И след от валенок твоих.
              И блеск мигающих сугробов,
              Одно безумье на двоих.

      — А чьи это стихи?
      — Макарова. Юрки Макарова, старого пропойцы и грузчика. А также, по несчастью, поэта.
      — Почему «по несчастью»?
      — А потому что иметь дар творчества — это несчастье для человека. Нет на земле профессии опасней, чем быть поэтом, художником. Ты знаешь, например, что я задумал великий роман?
      — Непременно великий?
      — Если получится. Но меньшего я не хочу. Когда в душу приходит великий замысел, художник помечен. Не знаю кем — Богом или Сатаной, а возможно, обоими вместе. И я чувствую, что я помечен и уже не принадлежу себе.







Hosted by uCoz