Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

VI

      Подходило к концу второе тысячелетие со времени начала нового летоисчисления в истории человечества. Шел 1994 год.
      Над Восточной Европой безумствовала ночь. Ночь царила и над поездом, одним из трансконтинентальных поездов-экспрессов, пересекающих огромную страну с востока на запад, затерянным теперь в бесконечности преодолеваемого им пространства.
      Только что мелькнула мимо Казань, и в тамбуре одного из вагонов появился некто в красном. Прислонясь к окну, он стоял, куря сигарету, задумчиво и угрюмо глядя на стелющиеся перед глазами, пропадающие в зыбкой темени леса Поволжья.
      Это был Либертус, один из оставшихся без призора персонажей неосуществленного творения поэта древности Тота. Лишний, выпавший из времени странник, влачащий за собой, как цепи, судьбу вечного бродяги, он скитался из страны в страну и из века в век, безнадежно ища пристанища в творчестве последователей великого поэта.
      Жизнь любого существа, в особенности же жизнь скитальца, вобравшая в себя ускользающее, как песок, время различных эпох, — это бесчисленные события, приключения, метаморфозы, встречи и превращения. Можно было бы, наверное, написать повесть всей этой странной жизни, полной вольной путаницы и загадочной игры случаев, но я пишу последнюю главу романа о роковой попытке художника, пытавшегося осуществить этот великий замысел. На пути к выполнению этой цели он погиб так же внезапно, как гибли до него в разных концах земли, в разных городах и странах другие мастера на протяжении последних нескольких тысяч лет.
      «Пинком в зад из эпох и социальных систем,— заплевывая горящий окурок, усмехался Либертус.— Прописка вне времени и пространства».
      Да, он тоже хотел найти успокоение, забиться наконец в пыльные книжные шкафы и лежать там, чтобы каждый чудак, еще любящий читать (таких в мире становилось все меньше и меньше) мог познакомиться с достославным описанием его фантастической жизни. Почему Фауст или этот балалаечник барон Мюнхгаузен, или Дон Кихот, или, наконец, Гамлет, да и все другие, кого ни возьми в мировой литературе, нашли все же приют в сюжетах великих писателей? И почему этого приюта уже тысячелетия не находит его душа? Чем, собственно, он хуже их?
      Только что в Казани погиб еще один великий художник, вознамерившийся было поднять этот роковой сюжет. И поднявший. Роман был уже написан. Он существовал в единственном экземпляре в самом надежном месте — в голове художника.
      Произошла вселенская катастрофа. Погиб Спаситель. Оборвалось дело его жизни. Но кого взволновала эта гибель? Была уничтожена даже могила художника. Для мира, обезумевшего в гонках к смерти, катастрофа прошла совершенно незаметно.
      «Субстанция свободы, ищущая свободу во плоти по замыслу создателя, и вечная неготовность мира принять ее. Очевидно, свобода существует лишь как субстанция, как идеал,— глядя на своего двойника в оконном стекле, размышлял персонаж.— Наивный, добрый великий Тот! Быть жертвой твоего величия, искать несуществующее, вечно ускользающее?»
      Экспресс гремел, остро вгрызаясь в пространство и время. И даже уже близкое прошлое оставалось позади, резко отбрасываемое скоростью. За окном плыла, дымилась рассветным туманом раненная новой весной земля — просыпающиеся после ночи луга с ометами прошлогоднего, так и не убранного сена, зеленые сосны и ели, черная вспаханная беспредельность полей. За окном из-за кромки лесов вставало солнце, несущее тепло новой надежды. Экспресс мчался уже по Подмосковью.
      Огромный город пробуждался ото сна. По широким проспектам гулял весенний ветер. С прилипшей к губам сигаретой, спрятав лицо в ледяные складки иронии, Либертус, этот созданный воображением иерофанта Тота вечный скиталец, медленно брел по улицам рассветной Москвы, как прежде, в иную этажность эпох, бродил по улицам Шанхая или Парижа, по закоулкам Буэнос-Айреса или Бомбея.
      Улицы мира путались, мешались в его памяти, наслаиваясь друг на друга.
      Остановившись у рядов ларьков и киосков, торгующих круглосуточно и заполненных яркой, бьющей в глаза мишурой из жвачек, печений, шоколадок, бананов, банок сока, Либертус вдруг почувствовал, что совершенно забыл, где и в каком времени он находится. Ощущение конкретности происходящего исчезало, испарялось. Ему казалось, что все это уже было,— и холодок весенних улиц в чужом городе, и вечный шум машин, несущихся мимо, и обесцвеченные при утреннем свете лица-маски прохожих.
      И он думал: «Улицы — это многообразие человеческой плоти. И частички этой плоти — люди. Они идут мимо, не зная друг друга. Предатели, герои, доброхоты, гомосексуалисты, чистые души, доносчики, убийцы — весь спектр человеческого «Я» распят на тротуарах и площадях, на улицах мира. На них — и добро, и подлость, красота и предательство. И блуждающим атомом в этом густом полупрозрачном облаке, состоящем из духа и плоти,— он, Либертус, отъединенный от людей своей судьбой и вместе с тем вечно прикованный к ним. Он, Либертус,— их гонимая совесть. Узкий мостик, ведущий их к Богу».
      На пути к Богу людей всегда ждали сети Люцифера. Хватит ли у них духовных и физических сил пройти сквозь приготовленные ловушки?
      Либертус бродил по улицам, оглядывался, вспоминал.
      Последний раз он заглядывал в Москву в 1921 году. Все повторялось. Тот же лотошный грязный, базарный дух. Та же торгашески-назойливая пропаганда иностранных товаров. Те же нищие, попрошайки и бездомные на улицах.
      Ему нужно было побывать на книжных развалах, повыспрашивать у букинистов имена наиболее читаемых фантастов-ирреалистов, бегло хотя бы просмотреть литературно-художественные журналы. Надо было посетить еще Дом литераторов, рестораны и кабаки, где бывают писатели.
      Иногда случайность сводит людей в самых неподходящих местах. Порой она словно смеется над ними.
      На этот раз случайность (эта игра в бирюльки мирового духа, меняющая подчас судьбы живых существ и вселенных) заставила их столкнуться друг с другом у дверей в туалет в одном из длинных коридоров бывшего Центрогиза, разбитого ныне на десятки маленьких частных издательств.
      Финкельштейн был в модном костюме от Версаче и массивных, из панциря черепахи, очках. В правой руке у него болтался дорогой кожаный портфель с рукописями. На левой руке сияло толстое золотое кольцо с печаткой.
      Никто не знал толком, что он написал и написал ли что-либо вообще. Но его имя постоянно было на слуху. О нем ежедневно как о новом русском гении писали газеты и журналы, без конца тараторили по радио и телевидению. Это был самый знаменитый писатель конца XX века в России.
      — Пожалуйста! — поклонившись и наметанным глазом сразу разгадав сущность Либертуса, пробормотал Финкельштейн.
      Либертус тоже ответил учтивым поклоном:
      — Нет, прошу вас.
      Они обменялись любезностями еще раз. Глаз у Либертуса был тоже наметан. Природа Финкельштейна была распознана им также сразу. Но с чего-то надо было начинать работу? Он уступил и вошел в туалет первым.
      А потом — душистый аромат сигарет и аромат беседы, текущей неторопливо, откровенно.
      — Либертус, творение иерофанта Тота.
      — О, я сразу узнал вас. Наслышан! Легендарный образ. Финкельштейн,— скромно потупился собеседник Либертуса.
      Персонаж и известный литератор сидели в небольшом зале Центрального Дома писателей, потягивая из тонких рюмок коньяк. Оба были пьяны. Пьян был Финкельштейн. И пьян был Либертус.
      — Вечный безработный, понимаете? — дружески хлопая Финкельштейна по толстому колену, говорил Либертус.— Наверное, создатель выпустил меня в мир для пробы. Бедный гениальный Тот! Знал бы он, что до сих пор ни один писатель не поместил меня в свое произведение. Большинство боятся меня, как черт ладана! Другие гибнут. Люди не готовы принять свободу! Им ближе Люцифер, чем я!
      — Я возьмусь обязательно.— Финкельштейн, как хорошая борзая, мчался уже по следу.— Это великий замысел. Осуществление его сулит мировую славу. Даже один только слух, что я работаю над замыслом Тота, создаст ажиотаж!
      — Давай, давай, дружок! И труби во все трубы! Закажи еще что-нибудь.
      Чем больше Финкельштейн пил, тем больше трезвел. Протрезвев окончательно, он вдруг понял, что решается на авантюру, даже не испросив согласия у своей жены. Войти в дом, освященный традициями, с каким-то странным персонажем-подкидышем, с метафизическим бродягой, социально опасным к тому же, у которого за спиной груз тысячелетнего прошлого? Нет, на это у него не было необходимого мужества.
      — Послушайте, Либертус, милый,— чувствуя себя неловко, бормотал Финкельштейн.— Я не предупредил супругу. Она у меня исключительно строгая особа. Я всегда с ней советуюсь...
      Это было уже знакомо. Либертус рассмеялся.
      Собственно, он заговорил и познакомился с этой знаменитостью из класса ординарных вечных мальчиков, чтобы только почувствовать нравственную атмосферу московского литературного мира. Похоже, состояние этой атмосферы не сулило ничего хорошего.
      Ночью, переворачиваясь с боку на бок на вокзальной скамье, внюхиваясь в запах скученной человеческой массы, складированной в огромном зале на сотнях скамей, от которой, как от водки, слегка кружилась голова, персонаж древнего эпоса думал о судьбе людей, на временном складе которых он находился. Вокзальная неприкаянность — метафора вечной судьбы человека, и он размышлял о нем, об этой аномальной особи природного бытия, придавившей мир своей властью и в то же время бессильной, несчастной и слабой. Он думал о бренности и тщетности человеческих надежд, и Бог знает о чем еще размышлял старый, уставший от всего скиталец и мистификатор, иногда уходящий в шутовство, чтобы забыть в нем невеселую тоску по искомой, но так и не обретенной до сих пор родине.
      Быть постоянно отверженным, вечно ненужным?! Может быть, Либертус и думал теперь о родине, которую стремился всегда найти, а может, о болезни, сосущей души всех, и его, Либертуса, тоже,— о ностальгии. В сущности все люди, по его наблюдениям, были эмигрантами, отринутыми от родины, той предназначенной для человека родины, что зовется свободой. И он, персонаж неосуществленного Тотом древнего эпоса, размышлял теперь о прихотях и странной жестокости судьбы, этого неумолимого рока мировой воли, которая превращает единственную родину всякого живого существа в единственную нереальность в жизни.
      И, лежа на жесткой скамье, Либертус думал об этом тяжелой, бесконечной, как кандальная цепь, думой.
      Потом он незаметно уснул. И во сне увидел создателя Тота, исхудавшего, белобородого, с пергаментно-желтым лицом, и его ученика, казанского мастера с черными глазами и огненными мазками зрачков в них. Увидел, как их избивали последователи мага-царя Камбиза, как волокли куда-то. Увидел, как вошли небесные молнии в поэта и мастера и как они окутались белым дымом и светом. Когда рассеялся, постепенно растворился дым, увидел Либертус и засветившуюся полупрозрачную фигурку тонкого прекрасного мальчика...
      А наутро опять закрутилась карусель лиц. И снова Либертуса повела нелепая надежда на случай.
      На следующий день он был уже в Тарусе, небольшом старинном городке с узкими пыльными улочками и переулками, деревянными домами и безлюдной тишиной.
      Городок лежал в лесных широтах России. Здесь жил известный сказочник Алексий Безыменский.
      Скромный, почти деревенский тупичок, и за низким забором в глубине яблоневого сада — старый дом с мезонином.
      Моросил весенний дождь, небо было сырое, тихое, и во всем — в полуслышном шорохе дождя, в свежем запахе мокрой земли, в пустынности заросших ранней травой улиц — чувствовалась умиротворенность.
      Узенькая извилистая тропа привела Либертуса к крыльцу с открытой верандой.
      На стене дома под стеклом висело объявление:

                «Прием персонажей и начинающих авторов
                с 14 до 15 часов по московскому времени.

                          Администрация».

      Дверь открыл секретарь Алексия Безыменского, рыжий, хрупкий человек с прозрачными глазами.
      — Простите, но мэтр не может принять вас,— вежливо произнес секретарь.— Он работает.
      — Я займу всего лишь несколько минут его времени.
      — Простите, кто вы? Начинающий писатель, литературный герой?
      — Персонаж.
      — О, это приятней,— секретарь улыбнулся.— Я сообщу мэтру. Подождите минуту. Возможно, он соизволит принять вас.
      Согбенный старичок с всклокоченной седой головой осторожно и неслышно подошел к сидевшему на веранде Либертусу, как-то испуганно взглядывая на него из-под сползших на нос металлических очков, и протянул высохшую, как лист, прозрачную тонкую руку. Худенькое тело скрывали складки синего бархатного халата. На босых ногах с маленькими узкими ступнями были старые стоптанные шлепанцы.
      — Извините за беспокойство, мэтр,— поднявшись и пожимая руку, произнес Либертус.— Я сущность свободы, живущая только свободой. Из неоконченного эпоса Тота. Нет ли у вас вакансии для меня в вашем творчестве?
      — О великий Тот! Это, знаете ли, до сих пор — недосягаемая горная вершина в поэзии. Я чрезвычайно польщен, что вы явились ко мне.
      — Благодарю вас.
      — Да! Но что я могу сказать? Видите ли, я, к сожалению, придерживаюсь несколько иных эстетических позиций.— Старичок пожевал что-то губами, вытер платком со лба испарину.— К тому же я слышал, что это опасно. Извините, очень стар. Не до споров с господином Люцифером.
      Сморщенное лицо знаменитого писателя с венчиком почти белых волос и глазами ребенка-безумца было добрым и беспомощным. Он говорил робко, словно стесняясь того, что не может поведать ничего иного.
      — Не могли бы вы посоветовать, к кому еще следует обратиться?
      — Может быть, к Карлу Карловичу Соловекселю? Прекрасный писатель и прекрасной души человек. Где-то у меня был его адрес. Сейчас я вам обязательно его дам.
      — Но, мэтр, Карл Карлович Соловексель умер десять лет назад,— почтительно напомнил секретарь.
      — Что вы говорите?! Как мне будет теперь одиноко без моего верного друга!
      Старый писатель-сказочник заплакал.
      Это был тяжелый случай. Либертус потоптался и вышел на тропинку.
      Следующим был визит к Александру Паушкину. Так как в фамилии поэта наличествовала буква «а», то он был менее гениален, чем его великий собрат, живший в XIX веке, но все равно считался классиком.
      Это был грузный, рыхлый человек с сонными глазами и большим, мясистым ртом, из которого разило табаком и винным перегаром. Он принял Либертуса в прихожей в доме на Поварской.
      — В данный момент мне нужны сатирические типы, но типы локального воздействия. Общая метафизика — не мой профиль.
      Поэт зевал, равнодушно глядел на персонажа, ковырял пальцами в зубах.
      — Если признаться честно, мой дорогой друг, вы не характерная, атипическая фигура для нынешней России,— лениво говорил он, с барской снисходительностью взирая куда-то поверх головы гостя.— Мы все молимся теперь не свободе, а деньгам.
      Вечером Либертус напился в ресторане, как последний вокзальный бомж.

                Извилин извилистость —
                к черту!
                Главное —
                четкость,
                четкость!
                Люди,
                плюньте на разум!
                Главное —
                разом,
                разом!

      Развалясь на стуле и уставясь куда-то в одну точку посоловевшими глазами, Либертус весело и угрюмо пел песню, слышанную им еще в Древнем Риме, с пьяной настойчивостью отбивая ножом и вилкой барабанную дробь:

                Главное —
                дружно,
                дружно!

      Было горько и страшно. Мир мало изменился за тысячи лет.
      «Атипичность? — размышлял персонаж. — Возможно, он прав, этот гений локальной сатиры. Видимо, эта атипичность распространяется на все времена и эпохи. Вероятно, атипична сама свобода. Создатель, конечно, пустил меня в мир на пробу. Свобода — в осознании необходимости. Но в необходимости чего?»
      Мысли путались. Персонаж чувствовал, что сходит с ума.
      Шли дни. Либертус стучался еще в десятки дверей, но всюду, несмотря на некоторое различие, ответы были стереотипны.
      Рабы, не чувствующие своего рабства, не видящие цепей, ибо цепи были в их душах, машины по деланию слов, заурядность которых была зачата в них веком, и с другой стороны — свобода, родина единственная!
      Либертус был ее подданным. Он шел к ней веками и тысячелетиями. Он искал ее.
      Свобода — родина моя! Но есть ли, существуешь ли ты на самом деле? Или ты — мираж, тревожащий только воображение, надежда, которая не сможет никогда сбыться? Или ты не родившаяся далекая звезда? Звезда, которой нет и от которой идет все же на землю призрачный, обманчивый свет?
      Сжавшись, уйдя в защитную скорлупу иронии, персонаж бесцельно и ненужно бродил по улицам Москвы, как прежде, в иной этажности эпох, бродил по улицам других городов. Теперь не помогала и ирония. Сверкающие жала ее ломались, раня его же самого.
      Тогда на рассвете нового дня во многих концах города можно было заметить желтую сгорбленную взбесившуюся собаку с обрывком веревки на шее. Но никто из видевших ее не знал, что

                это
                бежало по улице
                нутро убийцы,
                переодетое в собаку.

      Никто из видевших, конечно, не знал, что это бежит мимо них Люцифер, превратившийся в собаку. Пятясь от страха, люди лишь с каким-то болезненным любопытством и недоумением смотрели на непонятное в своем поведении животное.
      И тут Либертус внезапно очнулся от своей тоски, сковавшей его душу после гибели казанского мастера. В то чистое утро никто из людей не услышал его неожиданного радостного вскрика. Он вдруг почувствовал, что на земле только что родился мальчик. Родился новый истинный великий художник. Душа погибшего мастера из Казани поселилась теперь в нем. Случился акт реинкарнации. Какая тоска?! Надо было, как и тысячу, и сто, и десять лет назад, бороться со взбесившимся псом, уже бегущим по следу родившегося младенца. Кто, кроме него, Либертуса, защитит несчастных людей от заразы бешенства? Кто подготовит, разрыхлит в их душах почву для прихода Спасителя?
     
      Это был сон. Возможно, вещий.
      Проснувшись, я понял, что пора ставить в романе последнюю точку.

1962 — 1997








Hosted by uCoz