Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

III

      Прошло чуть больше двух месяцев со дня приезда Бахметьева в Горную Шорию. Полевой сезон закончился, и началась обычная камеральная работа.
      Мы съехались в Одра-Баш из разных концов страны, из разных университетов и были в чем-то разными, а в чем-то похожими друг на друга людьми. Мы вели геологическую съемку, картировали территорию, искали фосфориты и железо, составляли и защищали отчеты. Летом, как водится — маршруты с молотком в руках по логам и ущельям, долгой зимой вплоть до весны — обработка и изучение собранных материалов.
      На каждого из нас с лихвой, с избытком хватало всего — и физической жизни в природе, и бумажной, а то и просто нудной канцелярской работы, и серьезных размышлений, порой пронизанных радостью озарения.
      Прокуренное святилище нашей поисково-съемочной партии помещалось на первом этаже двухэтажного барака. Обшарпанный длинный коридор был забит ящиками с образцами и керном. Огромные комнаты были забиты столами, шкафами и стеллажами с каменной коллекцией. Стоит еще упомянуть столы, за которыми мы сидели, забитые бумагами, дневниками, микроскопами, картами, схемами. И двенадцать человек — дюжина дипломированных геологов, исходивших страну вдоль и поперек и попадавших в самые разнообразные переделки.
      Бахметьев стал в нашей компании тринадцатым.
      Общеизвестно, что даже опытнейшему полевику-геологу надо немало времени, чтобы на новом месте досконально войти в курс дела.
      Я уже отмечал, что через две недели Бахметьев разговаривал с нами на равных. А где-то через месяц-полтора я вдруг заметил, что в спорных вопросах по работе ребята все чаще обращаются к нему.
      Днем контора напоминала звенящий улей. В самом воздухе, пропитанном папиросным чадом, таилось что-то нервное, постоянно возбуждающее душу. Тут и там вспыхивали шум, споры. А может, ничего этого и не было, просто каждого ждала работа, к которой привык, сроднился мыслью, сердцем, и в душе происходила тонкая настройка. А может, и этого не было, а была лишь жужжащая муха где-то у потолка и тоска оттого, что муха жужжит. Но, может быть, было все. И наверное, все.
      Карты, полевые дневники, теплый окуляр микроскопа, зарево шлифа.
      В стальные сейфы мы запирали секретные материалы, сгружали в ящики столов линейки, карандаши и листы бумаги с недописанными главами отчета, желтыми картонными футлярами закрывали микроскопы, навешивали на входных дверях тяжелые замки.
      Мы уходили в дома, в семьи. Уходили в книги и воспоминания.
      Вечера пусты и длинны, а вокруг ночь, и ты один в этой ночи.
      Куда деться от однообразия и повседневности? Лишь друг к другу! В разгул, в пенящееся, как шампанское, искусственное веселье, в шутовское жонглерство дешевыми и недешевыми истинами.
      Каждую среду по вечерам мы собирались у Игонина в его пустой и огромной квартире.
      Сизый табачный дым, клубящийся над столом. Пьяная вьюга речей, разговоров.
      Я закурил новую сигарету, вышел на крыльцо. Поселок был где-то там, внизу. Дом Игонина занимал в Одра-Баше самую высокую точку. Я смотрел на маленькие и какие-то неживые кубики домов, лепившиеся в голове сопки, и там, еще ниже. В скальных обрывах змеился Тельбес, и я смотрел на кубики домов и на серебряную нить реки среди зеленых гор и думал о том, что уже как-то прирос сердцем к этой земле.
      А потом снова — гомон, крики, пьяная разноголосица.
      — Вели эманационную съемку, приборы, понимаешь, дрянь! Вместо резиновых баллончиков, куда мы закачивали почвенный воздух и которых, понятно, не было, использовали самые банальные презервативчики. И вот — трагический случай! — анекдотничал, как всегда, Игонин.
      Лицо у него было красное, хмельное, словно бы отсыревшее. На губах плясала ухмылка.
      — Прихожу в аптеку: «Есть эти самые?.» — «Есть».— «Три ящика, пожалуйста». А там девочка. Я ей втайне симпатизирую, можно сказать, люблю! И она меня, возможно, любит. Знаете, роман без слов! И вот, тащит один ящик, гляжу, покраснела... Второй — еще больше. Третий — на глазах слезы. И говорит: «Как вы можете? Как вам не стыдно? Я не знала, что вы такой развратник!» Все. Любовь кончилась. Теперь страдаю. Так я принес в жертву производству свои личные интересы! А разве я похож на развратника?
      — У него всюду половой вопрос!
      — Половой вопрос — душа человечества. Ты материалист, ты ее, понятно, за борт! А я — идеалист, духовидец. Совокупление — это творчество, взлет, парение. Парение человеческой души! Это встреча с грядущим поколением, грядущим веком!
      Пили водку, пили, за неимением лучшего, какой-то кислый белый портвейн, и Спейт, уронив голову на руки, сгорбившись, наивно и горестно вопрошал:
      — С тоски пьют. С радости пьют. Я хочу узнать, когда люди прекратят пить? Когда они начнут жить?
      — Когда напьются, Артур. Когда напьются,— усмехаясь, пробормотал я.
      — Нехорошо, нехорошо! Зачем разрушать надежду у юноши? Надежда прекрасна.
      Начальник партии Руткевич улыбался. Взгляд был благожелателен, добр.
      — Надежда! Я плевал на надежду,— сказал я.— У человека только надежда.
      — Вам трудно живется! Это новость! — улыбнулся Руткевич.— Великолепнейшее время! Хлебом не корми, дай только потешить душу бессмысленными философическими периодами...
      Руткевич говорил еще что-то. Он темнил и, как всегда, туманно распространялся в подробностях там, где по тем или иным причинам не желал точных слов, лавировал, шаманил в софистическом, им же созданном лабиринте, выдавая пустоту за что-то значащее и продавая барахло за валюту с доброжелательной, снисходительной улыбкой старого фокусника.
      Кружилась голова. Ломило в висках. Пустых бутылок за шкафом прибавлялось все больше и больше. Над заставленным посудой и закусками столом, как мгла, было протянуто сизое облако табачного дыма. Лица размыты, неясны. Они уходили, терялись в тумане, казались видениями фантастического сна. И вертелась, косноязычно жужжала бесконечная магнитофонная лента пьяной маеты. Мир ирреальности, мир зыбких теней.
      Обычно до трех-четырех утра продолжалась игра в преферанс. Высшим шиком среди нас считалось прийти в восемь утра на работу бодрым, побритым и абсолютно трезвым. Что было удивительно, так все обычно и происходило.
      Бахметьев избегал наши застолья. Странно, но мы быстро примирились с этим. Я взглянул из окна на его барак, стоящий чуть ниже барака Игонина. Его окна часто горели до самого рассвета. Светились окна и теперь.
      Я вышел в коридор, нашарил входную дверь.
      Узкая извилистая тропинка вела от барака Игонина к бараку Бахметьева. Я поднялся по ступенькам крыльца в подъезд, потом ступил в темный коридор.
      Дверь в его квартиру была приоткрыта. Свет настольной лампы освещал лицо Бахметьева. Бледное, оно казалось почти мраморным: темные глаза, коротко остриженные черные волосы. Впервые я подумал тогда, что сама внешность этого человека графична — отчетлива и резко очерчена была каждая его черта.
      Большая, довольно неприхотливо обставленная комната открывалась глазам. Над письменным столом висел небольшой портрет женщины, писанный маслом.
      Удлиненное чистое лицо. Черные волосы, упавшие на лоб. И какая-то неясная полуулыбка-полуболь, какая-то недосказанность, недоговоренность — и в темной глубине больших, таящих что-то глаз, и в изломе полуоткрытого рта. Это был портрет Гюльназ, которую я знал еще по Казани.
      Бахметьев сидел, облокотившись о стол, пристально глядя на нее. Стакан с чаем был зажат в его пальцах.
      Я постучал в дверь.
      — Таня, ты? Заходи.
      — Это я,— входя, сказал я.
      — А, Диас! Заходи, присаживайся. А я думал — Татьяна Лемехова. Она часто приходит ко мне. Хочешь чаю? Горячий!
      Я кивнул. Бахметьев достал чашку и стал наливать мне чай.
      — Кстати, Татьяна удивительно красивая женщина,— сказал я, глядя на портрет.— Здесь многие по ней сохли. Многих она свела с ума. Как у вас отношения? Ты еще держишься?
      — Мы — хорошие соседи. Когда по вечерам она занята в школе, она часто оставляет у меня свою дочку. Но Люба человечек самостоятельный. Не мешает. А что касается любви, я люблю Гюльназ. И знаешь, о чем я часто думаю? О смерти. Это одна из великих загадок жизни.
      — К слову,— перебил я.— Я все забываю спросить, чьей работы этот портрет? Кто его писал?
      — У меня было всего несколько фотографий. И я попросил Алексея Аникиенка написать по ним портрет. Здесь Гюльназ немножко на себя не похожа, но главное в ней Аникиенок схватил.
      — Так что же ты думаешь о смерти? — спросил я.
      — Европейская культура считает человека автономным и конечным субъектом. Она признает научной концепцию абсолютной летальности. Восточная мысль, наоборот, не проводит грани между индивидуальным «Я» и природой. Идея переселения душ в древней индийской философии делает смерть в принципе невозможной. В буддизме бытие человека совсем открыто. Человек проходит через бесконечное множество отдельных существований, ни одно из которых не претендует на абсолютную ценность. В разное время человеческое мышление по-разному ставит эту проблему. Интереснейшая вещь! — Бахметьев вдруг улыбнулся.— Мне хочется надеяться, что Гюльназ умерла не совсем. И поэтому я готов стать буддистом или поклонником Шивы.
      — Ну, знаешь, смерть, к сожалению, не минует никого,— сказал я.— Все в свое время узнаем.
      — Да, надо научиться жить как-то так, чтобы не бояться ни жизни, ни смерти,— сказал Бахметьев.— Но это — трудное искусство. Жизнь любит трезвых, я знаю. К ним она более благосклонна. Я не осуждаю их, пусть живут, пусть благоденствуют — в этом их природа. Но моя природа в чем-то другом. Знаешь, если не владеть искусством истинной жизни, можно попасть нечаянно в ловушку такой жизни, которая хуже смерти, которая уже есть сама смерть.
      У нас с Бахметьевым часто происходили такие разговоры. Имея внутреннее тяготение к философии и религии, я невольно тянулся и к людям, в которых было живо это начало.
      Конечно, я еще тогда не знал (мне это не приходило и в голову), что через какое-то количество лет я стану писать роман о Бахметьеве, но как яркий, необычный человеческий тип он заинтересовал меня сразу же. Еще в Казани, два года назад.
      — Ну и какова же твоя природа? — сказал я.— В чем она заключается?
      — Ты пьян? Сильно? — спросил он.
      — Сидели, как обычно, у Игонина. Я решил заглянуть к тебе.
      — Но ты способен воспринимать меня?
      Я засмеялся:
      — Разумеется!
      — Я завидую многим. Но моим уделом вряд ли будет только частное существование,— заговорил он.— Мое личное «Я» не ищет для себя ничего. Его жизнь должна быть жизнью в абсолютном. Там я нахожу больше, чем теряю здесь. Если я что-то люблю и во что-то верю, то моя любовь должна наполнить каждый момент, каждую клеточку жизни! Конечный человек, чей удел частность, не весь проникнут духом. В нем есть стороны непросветленные. И эта непросветленностъ сковывает его, делает его рабом случайности. Случай же — ложь, призрак! В истинной жизни, какой живет, допустим, святой, нет случая, там все необходимость и свобода. Случай бессилен против истинного человека, который идет к своей цели!
      — А ты хочешь стать истинным человеком?
      — А разве ты не хочешь этого?
      — Но насчет ничтожной роли случая ты загибаешь,— сказал я.— Случай может перечеркнуть все. Перечеркнуть саму жизнь.
      — Я говорю, что случай бессилен против истинного человека в том смысле, что он не способен изменить его сущность. В каждом из нас живут два «Я». Одно истинное, бесконечное, как бы субстанциональное, и другое — частное, лично-субъективное. Но в чем смысл жизни? Не в том ли, чтобы субъективировать то, что в нас субстанционально? Чтобы возвысить свою конечность до бесконечности? Чтобы подчинить случай свободе и необходимости? Ты говоришь: женщина, красота. А мне не нужна никакая женщина и красота. Она не даст мне успокоения. У меня есть образ, и мне достаточно его. Впрочем, в меня, возможно, все-таки проник яд этого черта. Или я просто устал.
      — Какого черта?
      — Приходит здесь ко мне один. По имени Люцифер. Видишь, начинаю даже заговариваться,— Бахметьев вдруг рассмеялся.— А ты знаешь, по-моему, этот чертик стоит сейчас за дверью. Интересно, почему он стоит, а не входит?
      Я посмотрел на него как на сумасшедшего.
      — Ты что, Булат?
      — Входи, дорогой Люцифер! — вдруг уже громко крикнул он.— У меня гость, но тебя не смутить ничем. Моя дверь открыта для добра и для зла. Мы ждем тебя.
      В тот же миг в дверь действительно постучали.
      У меня мурашки поползли по коже.
      — Да,— сказал Бахметьев.
      Дверь распахнулась, на пороге стояла Татьяна Лемехова.
      Ее удлиненное чистое белое лицо было потрясающе красиво, взгляд серо-голубых глаз неотразим.
      Кровь бросилась мне в лицо.
      — Однако ты, Булат, попал пальцем в небо,— сказал я.
      — Проходите, Татьяна,— сказал Бахметьев.— Садитесь, где вам удобней.
      Его ничто не смутило. Похоже, не удивила и собственная ошибка. И даже то, что был свидетель его просчета.
      — Я уложила Любочку спать, и мне захотелось попить с вами чаю, Булат,— говорила Татьяна.— А оказывается, вас двое. Я не помешала вашей беседе?
      — Секретов у нас нет,— сказал Бахметьев.
      — О чем могут говорить мужики? — добавил я.— О философии. О политике. Или о женщинах. Мы рассуждали на философские темы, но я рад сменить пластинку. Вы так красивы, Таня, что ни о чем другом говорить более невозможно.
      Похоже, Татьяна Лемехова чувствовала себя в квартире Бахметьева естественно и свободно. Она забралась с ногами на тахту, пристроившись с другой стороны стола, и была уверенна и радостна. Яркий цветастый халат покрывал ее тело. Белое матовое лицо с серо-голубыми глазами и полные сильные матовые руки выглядели на этом фоне как что-то драгоценное.
      — Вы, Диас, знаете толк в женщинах,— засмеялась она.— Понимаете и любите их. А Бахметьев — трудный человек. Я пытаюсь соблазнить его в течение уже двух месяцев, и все без толку.
      Мы пили чай. Из радио тихо лилась классическая музыка.
      Как ни странно, эта фантастическая ночь запомнилась мне надолго. Быть может, фантастический характер придавало всему происходящему присутствие красивой женщины.
      О чем мы говорили? Скорее что было, о чем мы не говорили?
      Бахметьев развивал свою теорию бесконечного человека.
      — Мир и человеческое «Я» находятся в единстве, в сращении друг с другом,— говорил он.— Человек же, ведомый частной целью, расчленяет целое на отдельные стороны. Анатомирует его. Он абсолютизирует эти сегменты, возводит их в степень, обожествляет их. Тогда как целое неделимо, нерасчленимо! Объективное — то, что находится вне меня, такое, каким оно мне кажется, есть плод моего субъективного «Я». Мое субъективное «Я» в то же время есть плод и продукт объективного мира. И разве не означает, в частности, это сращение субъективного и объективного, что мое «Я» не кончается в границах моего тела? Что оно простирается, обнимает весь окружающий мир, доступный наблюдению, эксперименту, мысли? То есть что этот мир есть «Я», тело моего «Я», я — сам. Иначе говоря, границы между субъективным и объективным миром условны. Границ, в сущности, нет. И есть не два мира, а один!
      — Каково, Таня, а? — сказал я.— Ночь, заброшенный в горах поселок и такие философические периоды! Да еще в присутствии прекрасной женщины. Ты — безумец, Булат!
      — Не говорите так, Диас Назихович. Знаете, мой покойный муж все время говорил о деньгах. У нас их никогда не было, но он беспрестанно говорил только о них. За три года жизни с ним я так устала от этих разговоров. Мне уже казалось, что все люди помешались на деньгах. А здесь я отдыхаю. Ведь то, что говорит Бахметьев, это как редкие цветы. Вы продолжайте, продолжайте, Булат! Простите, что мы вас перебили. Все это очень интересно.
      — Чувство границы, о которой я упомянул, отделяющее меня от мира, возникло от абсолютной бедности нашего духа,— с прежней внутренней страстью продолжал Бахметьев.— Когда все свойства, все чувства заменены одним только чувством обладания, это и есть бедность. Но разве моя судьба в том, чтобы вечно держать мой дух заключенным в рамках эгоизма? Конечно, на нынешней стадии развития человека в наше «я» входит только то, чем мы обладаем как собственники. Наше тело, руки, мозг, одежда, дом. Наконец, наши действия, наши мысли, а дальше простирается уже чужой объектный мир. Но, повторяю, он чужой лишь в силу бедности нашего духа. Мы пока еще бессильны вырваться из плена условной субъективности. Бессильны, но способны вырваться! И уже вырываемся! В том-то и дело, что наше тело огромно. Наш дух бесконечен. Мы только не знаем об этом. А все, что вокруг,— мое тело, тело моего «Я».
      — Ты мечтаешь о таком человеке? — спросил я.
      — А иначе нет спасения! Спасение в общем-то в коммунизме. В коммунистическом способе жизни. Но ведь то, что творится у нас под флагом коммунизма, на самом деле есть антикоммунизм. И этот закамуфлированный антикоммунизм в один прекрасный день кончит тем, что обнажит свою антикоммунистическую суть открыто!
      — Возможно, ты и нашел истину,— сказал я.— Но что если твоя истина вообще неподъемна для человека? Не можем мы, несовершенные люди, создать совершенное общество! Тужимся, пыжимся и — не можем!
      — Я тоже иногда думаю: не пришло ли уже время, когда человек дошел до пределов человека? — сказал Бахметьев.— Человек уже как бы заполнил себя полностью. Ему некуда выплескиваться. Но, с другой стороны, пределы ли это? Кант в конце ХVIII века установил границы возможностям разума. В природе есть некоторые вопросы, и человек не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума. Но проходит всего тридцать девять лет, и Лобачевский говорит, что паралелльные прямые пересекаются. Что это? А то, что его мысль вышла за пределы современного человеческого разума. Может быть, это был вообще первый выход за пределы разума. Здесь выступила на свет логика невероятного. Внелогическое, внечеловеческое было объято человеческой мыслью. Было осознано ею, понято! Возможно, и человек растет на протяжении всей своей истории. Он доходит до пределов самого себя, осваивает весь тот мир, в котором живет, заполняет его своей мыслью. Но разве он его заполнил? Он еще порой так бездарен, ублюдочен, жалок, а жизнь его полна еще такого убожества! Именно потому, что человек еще несовершенен и далек от идеала, в нем есть будущее. Человека надо видеть в его будущих возможностях...
      Я слушал Бахметьева, невольно взглядывая время от времени на Татьяну Лемехову. Ее полные яркие губы были слегка полуоткрыты. Белое матовое лицо в обрамлении русых, почти белых, волос было словно изваяно из какого-то нежного материала мастером-виртуозом. Она ловила каждое слово Бахметьева.
      «Да, похоже, влюбилась основательно»,— с внезапной грустью подумал я.
      — Конечно, какая-то комнатка, жалкий поселок, спрятавшийся в горах, жизнь, погруженная в быт,— продолжал Бахметьев.— О других своих возможных жизнях можно и не догадаться, и не узнать. Да и зачем вроде бы знать? Но если мысль человека, отрываясь от быта, все же добирается до невероятного, то неужели природа не имеет фантазии воображения и настолько беднее человеческого разума, что может остановиться на том жалком варианте человека, который имеем мы сейчас? Мой Либертус говорит: вряд ли.
      — Либертус? — я впервые услышал тогда о Либертусе и потому спросил: — Какой еще Либертус?
      Бахметьев засмеялся:
      — Вы смотрите на меня как на сумасшедшего? И вы правы. Правы потому, что я хозяин, а наш чай остыл. Я его сейчас подогрею.
      Я вдруг спросил:
      — А ты не боишься безумия? Страх перед безумием не преследует тебя?
      — Страх перед собственным безумием или перед безумием современного мира?
      Я не ответил.
      Ответила, громко вздохнув, Татьяна:
      — Вы утопист, Булат. Впрочем, возможно, действительно сумасшедший. Или гений. А скорее всего, авантюрист мысли.
      Он ответил:
      — Достаточно быть просто человеком. У меня одна-единственная жизнь. Я хочу ее сделать. Как делает из камня какое-то произведение скульптор. Наверное, нет греха в том, чтобы смотреть на свою собственную жизнь как на материал, из которого можно что-то сделать?
      Татьяна снова возразила:
      — Я не вижу, вернее, не понимаю, почему вам нужно все отвлеченное превращать в свою страсть. Например, поиски следов отца тоже страсть. Эта страсть может съесть мозг, сердце, мускулы, жизнь.
      — Предложите мне что-нибудь поинтереснее. С удовольствием приму.
      — Предложу!
      — Что?
      — Не все сразу, Бахметьев,— Татьяна Лемехова встала.— Ладно, мальчики. Я пошла. С вами хорошо, но пора спать. Спокойной ночи.
      Бахметьев кивнул:
      — Спокойной ночи!
      Уже на выходе от двери Татьяна обернулась:
      — Знаете, Бахметьев, я слышу это «спокойной ночи» уже два месяца! Скоро мне уже плакать захочется! — с каким-то вызовом сказала она и исчезла в двери.
      Мы помолчали. Я хотел что-то сказать, но не решился. Никак не отреагировал на последнюю реплику Татьяны Лемеховой и Бахметьев.
      — Пишешь что-нибудь? — спросил я.
      — Пишу. Роман об отце. У меня были отдельные главы. Начал собирать все вместе. Да, кстати. Мне нужно слетать в Якутск. Там живет последний из предателей, кто выдал отца. Мне нужно его увидеть. Ты не будешь возражать, если я отлучусь на неделю?
      — Ради бога! Задел ты сделал большой. Неделя никакой роли не играет. Руткевичу я скажу.
      — Спасибо. Сам знаешь: если пустяка какого-нибудь не хватает, трудно писать. Правда, у меня ощущение, что я стою у края бездны и вот-вот все оборвется. И роман мой так никогда и не будет написан.
      — С чего это вдруг у тебя такое настроение?
      — Это не настроение. Это ощущение. У тебя нет чувства, что за тобой охотятся? — внезапно спросил он.— Что ты на мушке? Что каждое твое движение, жест, слово кем-то фиксируется?
      — Да ты что, Булат? Здесь, в Одра-Баше? Да здесь каждый на виду. Смешно даже!
      — Смешно?
      — Конечно!
      — Дай-то Бог! Ладно, посмотрим, кто прав! — Бахметьев засмеялся.— Правда, интуиция меня никогда не подводила. Знаешь, я как кошка, которая чувствует землетрясение заранее. Не нравится мне мир, в котором живет человек! — внезапно свернув разговор в сторону, сказал он.— И еще больше не нравится порой сам человек.
      Он говорил, а я вдруг почувствовал, что не понимаю этого человека. Что он хотел в этой своей жажде узнать, проверить, решить? Это были какие-то трагические поиски гармонии, и они неизбежно должны были наложить отпечаток на его жизнь и судьбу. Мне показалось, что налет трагизма выступил и на его бледном лице.
      Эта фантастическая октябрьская ночь до сих пор в моей памяти. Тогда, конечно, я не понимал и не принимал его. Я не отнесся к Бахметьеву достаточно серьезно. А вскоре Бахметьев исчез. И загадка его отношения к жизни вообще и к собственной в том числе осталась неразгаданной.
      — Как ты относишься к Богу? — допытывался я почему-то.— Мне кажется, ты религиозный человек. У тебя религиозное отношение к миру. Ты верующий человек?
      Бахметьев улыбнулся:
      — Ты говоришь с таким жаром, как будто хочешь изобличить меня в чем-то непотребном. А может, тебе самому нужна вера?
      — Не знаю. Вероятно.
      — Я материалист. Причем крайних позиций, но мой материализм допускает существование Бога. Точнее, существование того, чему люди еще в старину дали такой неопределенный термин.
      — Непонятно,— сказал я.— Веру у тебя сопровождает ирония?
      — Да нет, какая ирония? Чтобы прийти к моему Богу, надо просто вооружиться иной логикой мышления.
      — Я просто хочу знать, где ты находишь место для него. Велика ли та делянка, которую ты отводишь ему в мироздании?
      — Заботишься о нем? Думаешь, что ему будет тесно?
      — И все-таки!
      — Все очень просто. Сознание я считаю тоже свойством материи. Таким же, как гравитация, как пространственные, временные, тепловые свойства. Не продуктом развития материи, не плодом какой-то ее высокоорганизованной части и не какой-то эманацией, порождающей материю из себя самой, а свойством. В этой смысле вся природа наделена сознанием. Но в разной степени. И камень, и трава, и звезда. Гилогозисты и пантеисты были, наверное, наиболее близки к разгадке бытия. И разве при таком взгляде на мир ты не найдешь места для того, кого люди именуют Богом? С точки зрения материализма, который я исповедую, Бог — это такое качественное состояние материи, такой ее фрагмент, где свойство сознания представлено в наиболее концентрированном виде. Дано в своем возможном абсолюте.
      Разумеется, это не Бог мусульманский или иудаистский, не Бог христианский или зороастрийский. Но это Бог, с которым я, человек, уже тысячелетия ищу контакта. Но не всем дано это право — контакт с Богом. Собственно говоря, я и хочу сделать свою жизнь такой, чтобы получить это право.
      Я ушел домой от Бахметьева во втором часу ночи. Громадный лик вечности слепо глядел на меня с неба гипнотизирующим зрачком миллионов звезд. Я остановился и замер. Было тихо. Во всем поселке, казалось, не раздавалось ни звука. Я оглянулся на дом Бахметьева. Его окна все еще горели. Светились окна и на втором этаже в квартире Татьяны Лемеховой. Шторы были распахнуты, и было видно, что женщина стоит у самого окна, словно напряженно вглядываясь во мрак ночи. На фоне яркого пятна люстры четко выделялся ее прекрасный силуэт.








Hosted by uCoz