Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

2

      Он растягивал рот в улыбку.
      Он силился улыбаться, и он улыбался до тошноты, до страшных колик, сводивших лицо судорогой, — улыбался, чтобы скрыть, что он чужой. Боясь быть узнанным, он прятался в улыбку. Она была его убежищем, его защитой. И он улыбался, улыбался до отвращения, его уже рвало от этой непрестанной икоты улыбок, которые он видел всюду.
      Да, люди были счастливы. Наконец-то, они добились счастья всех. Все — голод, неустроенность, даже смерть близких, потеря детей своих — вызывало у них лишь умиротворенную радость. Душа человека навсегда обрела спокойствие.
      Но у него на душе было неспокойно. Он смотрел на людей. Смотрел на их лица, озаренные пожизненным светом улыбок, и завидовал им, боялся их. Да, он был из тех, кто не улыбался (скачок мутации, врожденная неполноценность) — ненормальных, больных древней человеческой неудовлетворенностью.
      Заточенный уже много лет в сумасшедший дом, бежавший оттуда, он бродил теперь нищим и бездомным по родной Москве и постоянно улыбался, озираясь, как затравленный. Было страшно и одиноко. Здесь, на свободе, среди бесчисленной уличной толпы, в чаду радостного психоза, отъединенный, отгороженный от всего своей судьбой, он вдруг впервые почувствовал себя сумасшедшим.
      Ему было некуда податься. Дом, в котором прошли детство и юность, находился неподалеку. Он поднял голову и вдруг понял, что опять приближается к нему. Нет, от дома надо было уходить как можно дальше. Дома ему начали бы вязать руки, кинулись звонить в медицинскую полицию. И он поспешно пошел прочь.
      Родным он был непонятен. Они видели в нем больного. Они хотели ему, конечно, добра. Он понимал это и, понимая, прощал их. И боялся. Была страшна их любовь, стремящаяся сделать все подобным себе.
      Куда же идти? Надо было где-то спрятаться. Переждать. Хотя бы несколько дней.
      Его могли схватить в любую минуту. Отвернувшись, он стал растирать пальцами лицо.
      Маска счастливого человека, которую он, боясь быть узнанным, носил на лице после побега уже несколько часов, выходила, кажется, из строя. Лицо уже не держало улыбки. Его сводили судороги.
      Ничего, надо терпеть, терпеть. Иначе снова бесконечные анализы и исследования. Озираясь, стараясь ничем не выдать себя, он снова и снова массировал, растирал кожу лица, чувствуя, как постепенно кровь начинает опять пульсировать под пальцами. Чтобы не попасть в руки полиции, нужно было изображать из себя счастливого человека. Во что бы то ни стало. Обязательно.
      Он шел по улице, боясь больше всего нечаянно встретить знакомых или родственников. Не дай Бог встретить мать. Она бы сразу же закричала: «Держите его, держите!»
      Врачи нашли, что в основании его психики лежит сложная система нервных процессов, имеющих специфически несколько иную, чем обычно, химическую ритмику. И ничего странного не было, конечно, в том, что аминизация, которой подвергали все население, прошла для него бесследно.
      Да, они были ангельски кротки с ним. Они источали доброту и любовь. Но эта любовь была страшнее смерти. Его лечили электровозбуждением мозга. Нащупывая границы нервного центра, ведающего в подкорке конформными эмоциями, они вживляли в его мозг электроды.
      Он вспомнил вдруг некоторых из своих собратьев по больничной палате. Голодая, забыв обо всем и отказываясь от пищи и воды, они доходили при электровозбуждении мозга до неистовства. Они хохотали и смеялись. Они хохотали и наяву, и во сне. Радость текла с них, как горячий пот. Это был взрыв души, обретающей вдруг абсолютное вечное счастье.
      Но ему не помог и такой курс лечения. Он усмехнулся, вспомнив последнюю операцию. При трепанации черепа было установлено, что в подкорке его мозга нервный центр конформных эмоций отсутствует. Когда ему сообщили об этом, он впервые засмеялся. И засмеялся искренне. Это была шутка природы. Бунт самой природы.
      Кое-кто из врачей, видя его смеющимся, счел даже, что сам факт трепанации, произведенной лишь в целях диагностики, излечил его. Непредвиденный наукой случай, когда даже отсутствие специфического нервного узла не сыграло роли.
      Бунт природы, снова подумал он. Значит, она еще не умерла?! Значит, борьба продолжается?
      Настороженный, уставший, он все бродил и бродил по улицам, не зная, куда деться. Вокруг был совершенно чужой мир, и ему уже хотелось кричать и выть от одиночества. Его лицо опять калечила судорога боли, с каждым мгновеньем все более отдаленно напоминающая улыбку.
      Но вдруг он почувствовал на себе чей-то упорный взгляд. Первым инстинктивным желанием его было обернуться, но усилием воли он усмирил себя — ни одним лишним движением не надо было выдавать тревоги. Прячась в улыбку, он направился к мосту через канал, затем, все убыстряя шаг, свернул в первый попавшийся проулок. Циклопический город с ревом машин, с плеском огней, с валами людских толп будто остался сзади. Но чувство, что его преследуют, не покидало душу. Чей-то взгляд словно прожигал его насквозь. И он вдруг услышал за спиной будто движение ветра.
      Он пошел еще быстрее. Затем, не выдержав, внезапно остановился, резко обернулся. И странное существо, бежавшее за ним, ткнулось ему в плечо. Резкая сгустившаяся тень падала от здания на тротуар, и они не видели лица друг друга.
      — Кто ты?
      — А ты? Ты ведь не киборг? Ты человек? Ты из старых? Господи, голос! Я узнал тебя по глазам, а теперь узнаю по голосу.
      — Как тебя зовут?
      — Я Либертус.
      — Тебе тоже удалось спастись?
      — О, я не один. Нас много! Ты думал, наверное, что ты один остался на земле? — Либертус засмеялся. — Нас много, а с тобой будет еще больше. Пойдем со мной! Скорей же...
      В этот день он впервые почувствовал себя счастливым».
      (Далее рукопись сожжена).
      «Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда?» — так спрашивает последний человек и моргает. Земля стала маленькой, и на ней прыгает последний человек, который все делает маленьким.
      «Мы открыли счастье»,— говорят последние люди и моргают. Болезнь и недоверие считаются у них грехами; осмотрительно ходят они сами. Только глупец еще спотыкается о камни или людей. Ни одного пастыря и едино стадо! Все хотят одинаково, все равны: те, кто чувствует себя не как все, тот сам идет в сумасшедший дом.
      «Некогда весь мир заблуждался», — говорят самые проницательные и моргают».
      Это старый философ — Ф.Н. Его давно уже у нас не издают. Он жил в прошлом веке, но слетел, бедняга, с копыт, сошел с ума. Что издавать полоумного? Правильно делают. Но надо же, книга цела. В библиотеке, хранилище которой несколько раз за последние десятилетия подвергалось самой свирепой чистке, она каким-то образом осталась.
      Я озираюсь. Наверное, никто не заметил у меня в руках этого несчастного Ф.Н.? Тогда жди неприятностей.
      Оглянувшись еще раз и в конспиративных целях лучезарно улыбнувшись, я поспешно прячу книгу в портфель. Спрятать ее нужно еще и потому, что я ее украл в библиотеке. Никакого чувства стыда или вины. Какой стыд? Я знаю, за последние пятьдесят лет я единственный, кто пролистал страницы этой книжонки. И в ближайшие пятьдесят лет кандидатов на совершение такого подвига тоже не найдется.
      Ладно, пора, однако, приниматься за дело.
      Я мелкий клерк. Всего лишь. Обыкновенный канцелярский жучок с высшим образованием, служащий в одном из учреждений информационных технологий. Только я один в мире знаю, что я гений, но это, конечно,— глубокая тайна. Для всех я некто, человек без имени, человек с номером. Да, я господин Никто. Так же, как и все прочие. Впрочем, кто знает, возможно, и они втайне — гении?
      Мы говорим по привычке: «Я», «Я»... Но кто знает о нашем «Я»? Да и если бы знал, кому нужна такая мелкая пустяковинка? Кроме того, это и сорняк, тщательным выпалыванием которого занимаются специальные учреждения. Во мне давно поселился страх: что если это «Я» выдернут из меня окончательно? И поэтому я прячу свое бедное «Я». Прячу его с оглядкой, с опасением, как стареющая дева прячет от покушений свою дорогую невинность. Единственное ее достояние. Мое «Я» невидимо. Невидимое же не существует. Его просто нет в природе.
      — Никаких «Я» у человека не должно быть. «Я», знаете ли, фикция,— шепчу я убежденно в бельма следящего за мной телеока.— Пустая химера. А я не химерический человек. Мы все солдаты Ордена.
      — Проверим. Через детектор лжи и телеглаз пройдут все. Проверим всех.
      Мое начальство, одутловатое, бритоголовое, тупоглазое, этакий круглый, полированный, лоснящийся жиром шар на тонких ножках, внезапно появившись в двери, вдруг тыкает в меня тяжелым толстым пальцем, как в пустоту. Мне кажется, что я успеваю представиться пустотой. Начальство не ощущает моего «Я». Вряд ли ему кажется, что своим коротким пальцем оно упирается во что-то. Жить надо, и я изгибаюсь так ловко, что палец ни во что не упирается. Слава Богу! Где-то под ребрами я чувствую что-то невыносимо холодное и жесткое, некую угрозу. Но надо терпеть. Это одна из проверок, которой мы все подвергаемся. Начальство медленно вытаскивает из моего живота свой красный мясистый палец и долго смотрит на него. Я обливаюсь холодным потом. От радости. Что было бы со мной, если бы на этом пальце, как на штыке, моталась окровавленная душа моего «я»?
      — Как ловко вы меня поддели! — говорю я восторженно.— Ваш указующий перст как шампур. Вы проткнули меня насквозь. Вы нанизали меня, как шашлык. До чего приятные, сладостные ощущения!
      Я говорю еще что-то. Я говорю много и быстро. Мне кажется даже, что я издеваюсь. Но никто не чувствует в моих словах издевки. Моя необыкновенно тонкая насмешка воспринимается начальством лишь как грубая лесть.
      — Хе-хе! Вы, однако, шутник,— и я удостаиваюсь благосклонного взгляда.— И, похоже, нормальный. Можете быть спокойны. Возникли некоторые подозрения. Но теперь мы спокойны.
      — Ну, что вы? Я всегда рад любым проверкам. Я готов проверяться каждый день и каждый час. Я полностью ваш. Я как чистое стеклышко, и поэтому...— шепчу я взволнованно.— Скотина,— бормочу я про себя, благодарно отшаркиваясь перед толстым задом, когда начальство покидает, наконец, кабинет.— Олух! Ничего-то ты не понял. Не понял, как я над тобой издевался.
      Мне становится даже весело. Когда опасность позади, мне всегда весело. И я снова чувствую, что превращаюсь внутри себя в значительного человека. Почти в гения. Да, я гений. И кто это может отрицать? Конечно, я еще и мелкий клерк, жучок. Служа в агентстве общественной информации, я готовлю материалы для народных масс, но мое имя на этих материалах не пишется даже с маленькой буквы. У человека, имеющего номер, не может быть имени. И все-таки я — гений. А в безличном мире иметь где-нибудь в тайнике за пазухой гениальное «Я» равносильно тому, что обладать даром бессмертия среди смертных. Моя драма в другом. Мне очень хочется поделиться с кем-нибудь, что я — гений. Но поделиться не с кем. Поделиться этой тайной с кем-либо чрезвычайно опасно.
      Недавно в нашем рабочем помещении смонтировали телеглаз. Слава Богу, он пока еще не работает. Но скоро телеглаза будут смонтированы и в наших домах, в наших квартирах. Мы все будем находиться под круглосуточным наблюдением. Тогда ни о чем не подумаешь даже вслух. Ни о чем не помечтаешь. Но что делать? Жизнь развивается, ее не остановишь.
      Я опять сажусь за стол. Перебираю свои бумажки.
      Вокруг такие же мелкие клерки, такие же чиновные жучки. Лишь только несколько выше или ниже меня рангом. Мы все одинаково ничтожны.
      Я гляжу на них и почему-то вижу обломки людей. Обломки человеческих тел.
      Вот глаза на столе, они пристально следят за всеми. А вот молодая женская нога с тугой крепкой аппетитной ляжкой. Когда меня охватывает тоска, я всегда с нежностью смотрю на нее. Рядом с ней длинные уши, торчащие над сиденьем кресла, как прыщи. Здесь же, в кабинете — кишки, змеей свисающие со стула и что-то медленно перерабатывающие в своих сизовлажных тканях. Или некто бывший, с тонкой, просвечивающей насквозь пленкой лица, которая слабо колышется в воздухе над диаграммами и графиками, иллюстрирующими социологические опросы. Или вообще что-то бесформенное, безголовое, в припадке энтузиазма прыгающее над клавиатурой компьютеров.
      Отдельные части людской плоти, паноптикум стучащих счетными машинками, сопящих, хрюкающих от упоения работой обломков человеческих тел.
      Белые тряпки душонок, подобно белым флажкам, вывешены у всех наружу, и на каждой из них изображен один и тот же восклицательный знак — символ свирепого утверждения действительности.
      Восклицательный знак — изобретение тонкой мысли.
      Если завтра откуда-то сверху или сбоку последует противоположная идеологическая установка, менять ничего не придется. Восклицательный знак просто станет символом уже не утверждения, а отрицания прежних догматических формул. Мы, бесчисленный аппарат служб общественной информации, готовы ко всему: и утверждать, и отрицать. Но главное, что мы обязаны делать, это неукоснительно и строго исполнять исходящие с небес Ордена установки.
      Мне становится холодно. Я поеживаюсь, потираю руки, однако, заговариваю бодро и оживленно:
      — По-моему, сегодня чудесно работается! Как ритмично пульсирует кровь в артериях! Вы не находите?
      — Очень ритмично,— отвечает молодая розовая ляжка.
      О, этот милый сердцу драгоценный цвет! Ядом тошноты отравляет порой он мне душу. Но из тошнотворного ощущения на моем лице рождается лишь сияющая улыбка.
      — Какие блистательные новости идут сегодня с телетайпных лент мира! — делюсь я радостью.— Это такое счастье для народных масс. Такой подарок для их души.
      — Человечество познало, наконец, секрет счастья! Познало до конца! — в упоении восторга отвечает некая прозрачная личность и вдруг касается меня невидимой, влажно-холодной пленкой своей несуществующей руки...
      А по ночам, заперевшись на два замка у себя, в маленькой тесной квартирке, я пишу в глубокой тайне от всех роман о последних людях земли.
      Несколько ночей я размышляю уже о старике.
      Это был еще довольно бодрый старик. Чуть сгорбившийся, с длинными руками, он бродил по Москве подобно тени. И сам чувствовал себя тенью.
      Поколение похотливых вымирало. Людей старой породы почти не осталось, господствовало другое, незнакомое племя. В нем же человеческое самство все еще билось безумным началом. Но куда излить обнищавшее горькое семя? И он изливал его на сухую бесплодную землю, в клоаку уборных, на холодное ложе своей одинокой бедной постели.
      «Хотя бы найти одну живую душу! Одну, пусть последнюю, пусть уродливую, некрасивую женщину!»
      Это было мечтой, сводившей его с ума.
      Старик вспоминал далекое время молодости. Он не понимал совсем мира, в котором вынужден был жить теперь. Не понимал и людей, которых уже не мог назвать людьми. Это были не люди, а скорее роботоиды, и с ними приходилось делить свои последние дни.
      Лишний, чужой всему, ушедший в подполье своей души, старик прятался в прошлое, как в смерть, бредил полузабытой явью, еще не истлевшими в памяти виденьями.
      О, это белое молодое нежное женское тело! Он насиловал его в своем воображении. Ласкал и мучил это тело до изнеможения, целовал неистово, сладострастно.
      Как он тосковал по женщине! Но когда от угара и забытья он медленно приходил в себя, никого вокруг не было. И лишь руки еще невольно царапали стену. И, стервенея от одиночества, он ласкал свою несытость, насиловал себя. И эта любовь с самим собой была венцом всего его пути, последней данью человеческому прошлому.
      Где радость былого общения? Ее не было. По городам и улицам земли бродили бесполые существа. А он был еще из поколения похотливых. Он носил еще в себе эту неуемную заразу желания! Но вечный страх, что будет разоблачен и наказан, но изматывающее душу ощущение постоянной слежки — все это стало для него еженощной и ежедневной судьбой.
      Дело воспитания новых поколений давно уже было отдано в руки транснациональных комитетов. Детей отрывали от материнской груди сразу же после рождения, направляя в общественные питомники, в которых стригли их инстинкты и разум. Научные выкладки показали, что это необходимо, поскольку неупорядоченность семейного воспитания грозила неприятными последствиями для генетического прогресса. Но и эти меры не достигали цели. Слишком большой процент брака и всякого рода генетических отходов, огромная роль случайности не позволяли воспитать человека, наиболее приближающегося к искомому идеалу и стандартам эпохи. Мысль политиков и ученых устремилась дальше. В экологически чистых регионах планеты стали, как на дрожжах, вырастать предприятия, поставляющие властителям мира в строго определенном количестве кристально-чистую мужскую сперму и качественные женские яйцеклетки. Поточный и точно дозированный метод производства идеальных белковых молекул с необходимым набором хромосомных структур наиболее отвечал велениям времени.
      Половые игры вначале еще оставались под гарантией закона. Ими еще дозволялось заниматься, хотя в духовном плане занятия эти властями не поощрялись. Но какое-то время они оставались еще по традиции как одно из удовольствий человеческой жизни.
      Это время пришлось как раз на его юность. Старик вспоминал первую женщину, познанную им в молодости, первую упоительную любовь и, вспоминая, сходил с ума.
      Старающийся быть незаметным и ничем не отличаться от окружающих, чуть сгорбившийся, с длинными руками, с постоянной улыбкой на лице, старик бродил по жизни как тень. И сам чувствовал себя лишь тенью.
      Самство все еще мяло его, страшно мутило голову, но куда излить последнее горькое семя? Еще несколько недель назад у него была женщина. Какая-то старуха с выпученными глазами, скрывавшаяся от органов надзора также, как и он. Их чуть не схватили вместе, но он успел бежать. Теперь у него не было никого, кроме себя. Старик чувствовал себя «бывшим», не существующим. Самство отравляло его. Порой ему уже самому хотелось пойти в лечебницу. Но в душе еще теплилась слабая надежда.
      «Хоть одну женщину! Одну живую душу! А там — умереть!»
      Пряча в страхе свой нетерпеливый взгляд, он бродил вечерами по улицам, присматривался к окружающим.
      Люди уже не были похожи на людей. Это было что-то бесполое. И каждый из них, головастых, радостных, с одной и той же резиновой улыбкой на лице, был похож друг на друга. Стандартная огромная голова с каким-то целлулоидным, младенчески-розовым лицом. Стандартных размеров тощенькая, спортивного покроя фигурка, покачивающаяся на тонких ножках. Стандартное выражение сытости, самовлюбленности и счастья во взгляде.
      Поневоле становилось страшно. И поневоле от всего этого можно было свихнуться.
      Все начиналось незаметно, исподволь. Новое поколение, к которому принадлежал и он, хотя и не лишено было инстинктов физического влечения, тоже внесло в жизнь свои нововведения. Сначала среди людей возникло просто движение за нравственное очищение. Оно было робким на первых порах, несмелым, мало известным, нося вначале характер морального учения, которое поддерживалось лишь кучкой энтузиастов, добровольно подавивших в себе голос плоти. Но время шло, и учение прививалось и распространялось. Одинаковость как принцип, порядок как основание и генетический прогресс как цель — эти слагаемые стали увлекательной формулой времени, искомой целью нового религиозного движения.
      Половые влечения вносили в жизнь людей излишнюю нервозность. Все это, возможно, считалось когда-то необходимым для продолжения человеческого рода, но ныне, когда наука явила потрясающие результаты в деле строительства нового человека, а каждый, кто рождался на свет, должен был всецело принадлежать лишь Ордену «322», уход в личное наслаждение становился чем-то из ряда вон выходящим. Безнравственность такого эгоистического поведения подлежала общественному осуждению. И движение росло, приобретая все больше и больше фанатичных сторонников. Биохимические комбинаты штамповали особей уже с четко выраженными антисексуальными инстинктами. Мужчины, родившиеся раньше, добровольно лишали себя своей мужской силы, а среди женщин получило широчайшее развитие движение за добровольную стерилизацию.
      Всему обществу хотелось покоя и нравственной чистоты. Любовь вносила в умы и душу людей смуту, добродетельное же поведение стало манящим, как сладкий плод. С годами их, несмирившихся, стоящих за старое, малоулыбающихся становилось все меньше и меньше. Вначале они выступали с протестом, организовывали шумные демонстрации, шествия, пикеты. Но возмущенная общественность потребовала у властей создания особых органов принудительной кастрации и стерилизации.
      Начались облавы, прочесывания городов. Такие, как он, остались вне закона. За ними начали охотиться. Жена доносила на мужа, а муж — на жену. Изловив, их бросали в белые больничные палаты с зарешеченными окнами, на хирургические столы.
      А по улицам городов уже радостно ходили бесполые существа.
      Одинаковость во всем стала принципом тотальным и всеобщим. Одинаковость по происхождению, одинаковость по воспитанию и уровню способностей, одинаковость по мировоззрению и, наконец, одинаковость по физиологии и анатомическому строению.
      Старик сходил с ума. Ему было невыносимо жутко.
      Его забрали, когда в припадке безумия он вдруг кинулся при свете дня в саду на одного из биороботов в юбке и стал его насиловать. Старик повалил биоробота среди травы, сорвал с него всю одежду. Ему казалось, что он повалил на землю женщину, насиловал женщину. И когда его, закованного в наручники и ножные кандалы, увозили навсегда в лечебницу, в густой садовой траве еще оставалась лежать тощенькая целлулоидно-резиновая фигурка биоробота, чуть было не задушенного человеческой страстью. Над ней хлопотали врачи из «Скорой помощи», а человек смотрел на поваленную женщину — так ему казалось — из окна машины и успокоенно, удовлетворенно улыбался.
      Теперь — и умереть».
      Я писал роман о последнем человеке, писал каждую ночь, а под утро всякий раз старательно сжигал все листочки. Вот и теперь, едва наступило утро, я принес из кухни старый медный поднос и разжег в нем костер. Особое удовольствие для меня — разрывать листочки бумаги на маленькие кусочки и подкармливать ими пламя огня. Ночью я был великим человеком, был гением, но теперь утро, и надо становиться клерком, жучком.
      Как писать роман, если никому нельзя его показать? Как писать вообще, если у тебя никогда не будет ни одного читателя?
      И все-таки каждую ночь я пишу роман, а каждое утро сжигаю написанное. У меня нет женщины, нет семьи. Но у меня есть роман, который можно писать целую вечность. Пока жив. Пока в квартире не смонтировали телеглаз. Пока тебя не схватили и не увезли.
      О, дорога моих превращений! У инакомыслия — разные оттенки, и пестры судьбы тех, кто вступил на сей путь.
      «Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда?» — так спрашивал последний человек старого бедняги-философа Ф.Н. и моргал. Сам полоумный Ф.Н. доморгался. Его увезли. Не доморгаюсь ли я, самый проницательный из проницательных? Такой век, что опасно задавать такие вопросы.
      Я снова сижу на работе за столом, перебираю бумажки.
      Вокруг — такие же клерки, такие же жучки. Лихорадочное упоение работой захватывает и меня. Напевая мотив рабочего марша, я тоже ухожу в составление слов, как в сон. Засыпая, видя прекрасные сладкие сны, я продолжаю машинально писать статьи. Как не писать их? Народные массы ждут их. Глаза мои закрыты, рука с пером движется автоматически. Минуты блаженства и отдыха.
      Кап-кап. Это капает время.
      Смешные маленькие люди. Они выдумали часы. Они видят, как по кругу бежит стрелка. Они слышат, как она тоненько стучит. И они думают, что это стучит время. А времени нет. И стучит не время, а часовой механизм. Я, живущий вне времени, живущий во все времена, один знаю, что времени нет.
      Три четверти дня прокапывает как дождик за окном.
      Перед моим столом останавливается молодая розовая ляжка. Едва проснувшись и глядя на нее, я облизываюсь. Ляжка очень аппетитна. Это очень нехорошо, но мне хочется до нее дотронуться. Но ляжка игнорирует состояние, в котором я нахожусь, и металлическим голосом приглашает на ежевечерние занятия по уяснению высших истин.
      Я скачу в конференц-зал.
      Бельмоглазая, толстая единица (лицо-шар) как всегда громогласно ораторствует с трибуны. Я смотрю на это лицо, неожиданно расплывающееся до гигантстких размеров, и вздрагиваю от страха. Вполне возможно, что я вижу его уже во сне, но мне кажется, что оно поглощает, всасывает меня внутрь себя. Я словно нахожусь уже в нем, будто проникаю в самого Бога и слышу голос никого иного, как этого Бога.
      О, этот экстаз сродства с высшими истинами бытия! Его не всегда легко выдержать. Меня вдруг тошнит. Я встаю, я с трудом выдираюсь из лица, всосавшего меня, на волю, на воздух:
      — Прошу прощения. Мне нужно подышать. Я плохо себя чувствую.
      — Он хочет подышать! Ему с нами душно! А вчера он целый час смотрел на цветок!
      Вдруг из чьей-то ослепительно белой тряпки-душонки, похожей на белый флажок, словно пружина, выскакивает восклицательный знак. Острый, необыкновенно тонкий, он мелькает в воздухе, как молния, потом с жутким треском свертывается над моей головой в петлю. Петля тащит меня к потолку. Задыхаясь, я судорожно цепляюсь пальцами за спинку кресла. Но уже и другая петля захлестывает мою шею. Восклицательные знаки режут, прокалывают меня, как иглы или штыки, крюками вытаскивая, выволакивая на свет мои внутренности. Это так называемая общественная проверка. Последний раз я подвергался ей неделю назад. Ничего, главное, выдержать. Знаки пригвождают меня к стене.
      Полузадушенный, распятый, я вымученно молю:
      — Уверяю вас, у меня закружилась голова. Это не был протест. Отнюдь! Я плохо спал и очень мало ел сегодня. И вот голова закружилась. Поверьте, я — такой же, как все!
      Молодая женская нога с тугой крепкой ляжкой раздраженно перебивает меня:
      — Вчера вы целый час смотрели на цветок! О чем вы думали, глядя на него?! Не пытайтесь нас провести. Нам все известно.
      Чья-то отдельная рука с длинными и тонкими, как веточки, пальцами тянется ко мне в душу и жадно шарит в ней в поисках моего «Я».
      — Уверяю вас, я нормальный. Я ни в чем не сомневаюсь. У меня нет сомнения ни в одном догмате нового учения.
      Я убеждаю долго. Я напрягаю все свое красноречие. И, уже обессилевший, хрипящий от истощения, вдруг ловлю на себе благосклонный взгляд начальства. Лицо-шар, покачивая красными длинными ушами, кивает мне:
      — Завтра же проверьте свои физические и психические данные. Надо заботиться о здоровье. Принесите в администрацию справку. На цветок смотреть не рекомендуется.
      — Да-да,— поспешно расшаркиваюсь я перед лицом-Люцифером.— Да,— говорю я угодливо.— Все дело в том, что слегка закружилась голова. Остальное во мне в порядке. В полном порядке.
      А потом — улица. Толпа-равнина, толпа-река.
      — Выкрутился,— говорю я себе устало.— Сегодня опять выкрутился.
      В глазах все еще болезненно кружат сверкающие штыри знаков и медленно раскачиваются где-то вне пространства в петлях чужих душ мои повешенные двойники. Я иду, продираясь сквозь толпу-равнину, и бережно освобождаю их из петель. Я медленно возвращаюсь в свое «Я».
      Теперь я расшаркиваюсь уже перед ним. Ведь я спасал не только себя, но и его. И по мере того, как «Я» снова заполняет меня, я из обломка какого-то тварного вида опять превращаюсь в человека. Становлюсь Некто.
      Да, я ничтожный клерк. Я заурядный чиновник с высшим канцелярским образованием. Я, можно сказать, жучок-короед, безропотно служащий в одном из пропагандистских учреждений. И больше никто. Да и смешно было бы думать, кем еще я могу быть в этом мире. Я слишком маленький, слишком ничтожный. По крайней мере, так, наверное, считают все, кто знает меня. В том числе, молодая розовая ляжка, которой я втайне симпатизирую. И они правы. Я сам знаю про себя, что во мне все внешнее донельзя ничтожно. Но я знаю и другое: в моем ничтожном теле живет гений. Я знаю это до неприличия хорошо. Вот почему мне нужно постоянно прятаться среди тех, с кем я вынужден делить свое существование. Молодая красивая ляжка, возможно, полюбила бы меня, если бы узнала, кто я на самом деле, но я прячусь и от укусов ее добродетели, потому что мне надо пронести сквозь жизнь, спасти от всеобщего растерзания свое роскошное гениальное «Я».
      О, дорога моих превращений!
      В скольких личинах я уже умирал и еще буду умирать? В скольких личинах мне предстоит жить? Все это — маски, а суть одна и судьба одна: быть среди последних.
      Ночью, спрятавшись от всего мира за двумя замками, я снова пишу свой великий роман, потом медленно и неторопливо сжигаю написанные листочки на медном подносе, а утром, позавтракав, иду на службу.
      Да, я действительно мелкий клерк. Ничтожный жук-короед.
      А вокруг меня люди из породы «новочеловеков». Вот у окна, захламленного книгами и бумагами, сидит 92 05 216591, молодая женщина с крепким, прочно сбитым телом, оголенным толстым коленом и выпуклыми икрами ног. Когда у меня не идут дела, я смотрю на нее. Никаких эмоций, никаких мыслей. Как прекрасно, оказывается, не ощущать в своем теле присутствия низменных чувств. Мы давно добровольно отказались от секса, подвергнув себя стерилизации. Мы отказались от имен. Отказались от прошлого. Вот тут же, рядом с моим столом, уставясь в окно, сидит широколобый, безмятежно мордастый VII-КБ 682437. Здесь же порывистый, как живчик в воде, с длинными красными ушами, торчащими, как прыщи,— 16550 242755. Мои коллеги. Мои надсмотрщики. Каждый вечер мы обязаны писать доносы друг на друга.
      Сегодня, как и вчера, как и позавчера,— день проверки. Я взглядываю на календарь. Боже мой, еще три года и три месяца, и начнется XXII век. В нем люди будут еще счастливее, чем мы.
      — Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда? — вдруг спрашиваю я вслух и моргаю.
      (Далее рукопись сожжена).








Hosted by uCoz