Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

6

      Вечером пришли ребята. Никто ни о чем не догадывался. Не сказал ничего им и я.
      — Как работа над твоими дипломами?
      Да, мне надо было защищать дипломы на геофаке и физмате.
      — Защищу, когда придет время. Все это неважно.
      Мигал зеленый огонек приемника. Надрывным тенорком звенел голос:

                Смейся, паяц,
                Над разбитой любовью...

      Я вышел на кухню поставить на плитку чайник. Когда вернулся, в комнате уже клубился ярый шумный гомон. Виль Мустафин, математик и поэт, читал свои новые стихи:

                Вы наших отцов расстреливали,
                а утром мам
                уводили растерянных
                да на свиданье к отцам —
                Доброта... Ваша доброта.
                Вы наших отцов расстреливали,
                а утром нам
                дарили гильзы отстрелянные
                да с приветом от мам,
                Доброта... Ваша доброта.
                Вы наших отцов расстреливали,
                в тюрьмы вминали мам,
                а утром, прямо с постелей,
                нас — да по детдомам.
                Там еды — кадушки,
                там для слез — подушки.
                Мы от счастья выли —
                нас не задушили!..
                Тра, та-та! Та-ра, та-та-то!
                Доброта. Ваша доброта!

      — Почитай еще,— попросил Алексей Аникиенок.
      — А может, выпьем? — предложил Полянин.
      — Нет, почитай!
      Виль Мустафин, худой, черный, читал стихи замогильным басом. Поражала уверенная жесткая интонация, точная звуковая инструментовка, яркая выделка стиха. Это была поэзия не традиционная, а откровенно авангардная. Я смотрел на его лицо. Оно подергивалось от нервного тика.
      Сын журналиста Салаха Атнагулова, арестованного в 1936 году и расстрелянного в 1937, Виль Мустафин в раннем детстве был, как и я, заключенным. Только я испил свою чашу в немецком концлагере, а он в ирбитском детдоме НКВД, созданном для спецконтингента, после того, как в 1937 году его мать, как «ЧСИР» была посажена на восемь лет в мариинский лагерь. Его и двух сестренок постарше спас дед, хлопотавший о своем внуке и внучках и без конца ездивший в Москву. В 1939 году, когда произошла замена Ежова на Берию и пришло временное послабление, ему разрешили взять всех троих детей к себе. Через год старик умер, и дети остались на руках тетки по матери. Выжили. Виль Мустафин окончил физико-математический факультет университета.
      — Почитай, почитай еще,— просил Аникиенок.
      Виль Мустафин охотно читал:

                История, ты баба истеричная,—
                то стонешь, то кричишь истошно...
                А скольких сыновей забила до смерти?..
                Забыла? Нет, ты помнишь их. История.
                Их трупы прижимая, ходишь по миру
                и причитаешь: «Родненькие, померли...»
                А помнишь, ты им виселицы строила.
                аж веселилась допьяна. История?
                Не ты ль их, выстриженных наголо, в Сибири
                за проволокой тысячами выстроила?
                Да хлопала в ладоши, слыша выстрелы...
                Что, память вышибло? История, забыла?
                Салют — погибшим!
                Памятник — повешенным!
                Венки лавровые на память им повешены.
                А на столбы, где их недавно вешала,
                твоей рукою флаги понавешены.
                Багровые... Они их кровью крашены.
                История, тебе не страшно?

      — Молодец, Виль! Молодец! Бьешь наотмашь! — Юрий Макаров говорил с каким-то даже радостным взвизгом, слезы текли по его щекам.— Так и надо эту сволочь колошматить!
      — Это не стихи. Это политика,— пробормотал Полянин.
      — Дурак ты,— отмахнулся Макаров.— Тебе в лопухах жить и лопухами покрываться!
      — Вот дает, алкоголик подзаборный! — Полянин засмеялся.— Лопухи — это уж по твоей части. Не всегда, поди, до дома доходишь?
      — А-а, пошел ты! Неужели только в этом прогресс, а? Что вместо креста и гвоздей теперь автомат и яма? Может кто объяснить, что это за кровавый маразм был? Есть этому разумное объяснение?
      — Почитай, Виль, еще,— тихо попросил Аникиенок.
      Встрепенулся снова и Юрий Макаров:
      — Да, давай!
      Виль Мустафин снова забасил:

                Вы, что хором неистовым — «За!»,
                затверженно, заученно, заранее — «За!»,
                обернитесь назад:
                за раскатами зала «За!» —
                расстрелов залпы,
                за этим «За!» ревом —
                дети зареванные —
                толпами, толпами.
                А вы «За!» были.
                Вы забыли,
                как вами,
                как булавами,
                как в живот ногами —
                вами били?
                Вы — без памяти —
                снова тянете руки вверх,
                как «Руки — вверх!»
                Голосуете... Голосуйте,
                суйте в петли головы, суйте...

      — Нет, это не поэзия,— снова сказал Полянин.— За поэзию нельзя сажать. А за это можно и посадить.
      — А вообще-то он прав!
      Юрий Макаров вдруг завыл, как воет большинство поэтов, когда читают свои стихи:

                Эх, Русь моя,
                шальная женщина,
                талантлива и зла.
                Бессмысленно и жертвенно
                сама себя сожгла.

                Ни власть и ни религия
                тебя не воскресят.
                Осталась как реликвия
                необратимых дат.

      Глаза Макарова вдруг впились в лицо Полянина:
      — А Христа нового сможешь? Вальнуть? Большие деньги дадут! Карьеру обеспечишь! Только надо кончить какого-то одного полупомешанного, юродивого?!
      — Христа? А черт его знает.
      — Сможет. На кой леший Христос ему какой-то или истина, так ведь, Витя? — Аникиенок усмехался.— Он истину и за полтинник не купит.
      — А ты купишь?
      — А вообще-то это серьезный вопрос,— сказал Аникиенок.— Что должен делать художник во времена Апокалипсиса? Какие сюжеты он должен брать в работу? А на какие не имеет права? Может он бежать от действительности? Или должен в ней находиться?
      — Художник должен быть абсолютно свободен,— сказал Виль Мустафин.— Что ему взбредет в голову, пусть то и пишет. Представьте, художника расстреливают, а он пишет розу. Это идеал!
      — Шизофреники вы все,— хохотнул Полянин.— Не на навозе выросли. Гнилым городским воздухом питаетесь.
      Макаров засмеялся:
      — Это правильно. Ты единственный здоровый человек среди нас. Лет через десять у этого почвенника крестьянского происхождения будет прочное положение, а в зубах связка общих заученных фраз. Сытость, самодовольство.
      — Так выпьем за то, чтобы были зубы! Чтобы они всегда что-то держали! Чтобы держали и держались! Ха-ха! Буду сытым! Потому, что хочу быть сытым!
      Алексей Аникиенок улыбнулся:
      — И поссорился в стане сын израильтянки с израильтянином, и хулил имя Господне, и злословил. И так было, и будет всегда.
      На бледном лице Аникиенка словно застыла непроницаемая маска.
      Дым пластами плыл над столом. Лица были уже багрово-красны и хмельны.
      — Я Хиросиму написал, второй вариант,— продолжил он.— Женщина нагая...
      — Что-нибудь реалистическо-сюрреалистическое? — лицо Макарова было серьезным.— Гороскоп на будущее составляешь для человечества? Для всех судьбу легче представить, а какая судьба у меня?
      Алексей Аникиенок медленно взглянул на него. Вспомнился его первый вариант Хиросимы. Женщина лежала на земле, опрокинувшись как-то набок, огромная, нагая, смятая. Грудь, руки, мощные длинные бедра — все было выписано чисто и скупо, и все как-то искажено, деформировано. Оскаленный в страхе рот, и в половину прекрасного лица — большая застывшая слеза. И над ней, в вышине — атомная вспышка. А где-то внизу под этим поверженным мощным и сильным телом, под копной живых черных волос — крохотный, вобравший голову в плечи, похожий на гнома, но поднимающийся, встающий с колен человечек...
      Внешне Аникиенок был словно полной противоположностью своим работам. Спокойных элегических вещей у него не было вообще. В каждой обязательно присутствовало движение, причем не момент движения, схваченный кистью и застывший, а сам процесс, словно совершающийся на глазах и длящийся во времени. Линии, контуры и цветовые массы в его картинах становились то легкими, воздушными, невесомыми, то тяжелыми, тревожными, кричащими. Они словно подчеркивали нарастающий ритм движения, постепенно претворяя его как бы в музыкальный ряд. На днях он показал мне свою последнюю работу — «Воспоминание о лете». Многократно повторенная голова лошади рождала представление о только что длившейся, а теперь уже завершенной жизни. Но где-то в глубине этого замкнутого пространства жил, вопреки всему, летящий маленький жеребенок как символ прошедшей и в то же время возрождающейся к жизни торжествующей юности. Картина таила как бы свою трактовку смысла человеческого существования, смысла борьбы, смысла всего живого и разумного.
      — Какая судьба у тебя? — переспросил Алексей Аникиенок.— Через тридцать лет ты узнаешь ее во всех подробностях. Самая ординарная, наверное. Погоня за заработком, чувство озлобленности, пивные, забегаловки. Мы со своими стихами, картинами, романами не нужны никому.
      Полянин радостно засмеялся.
      Алексей Аникиенок сидел уже молча, стакан с чаем искрился в его сильных жилистых пальцах.
      — Я тоже хочу написать твоего Либертуса,— вдруг сказал он.— Я вижу его бесконечным, как Бога. Как только выразить эту бесконечность?
      Я не отвечал.
      — Либертуса? Хочешь написать Либертуса? — переспросил я потом.— А если за это придется платить? И дорого?
      — Чем платить?
      — Одиночеством, сумасшествием... Жизнью. Чужой и своей.
      От вина голова кружилась. Тяжелели руки. И глухо, толчками билось сердце. Гремела радиола, и в вихревом железном лязге синкопированного рока, прорываясь, клочковато, оборванно пылал чей-то смех.
      Боль и страх надо было выкричать, вывести наружу, высказать целиком. В крике они бы осознались, а то, что осозналось, ушло бы, отделилось бы от души. Но страх не выходил из меня, не выходила и боль; они словно замкнулись на моем теле, превратились в тело.
      Очнувшись, я мотнул головой, набрякшими, заплывшими от усталости глазами обвел всех.
      Пили за творчество, не имеющее никакого смысла. За ставшего модным Хемингуэя, за кубинскую революцию и «кубизм» подобного рода. За покойного старика Обручева, фантаста, отца русской геологии, и еще, еще за что-то.
      — Речь! Кто положит на стол высокую речь?! — Уходила куда-то, уменьшаясь в размерах, комната.
      Плыли в серых полосах дыма стены. Исчезая, тускнели и меркли лица.
      Кто-то пел. Высоким тонким голосом.

                      Там, где тинный Булак
                      со Казанкой-рекой,
                      словно братец с сестрой обнимаются...

      Древняя казанская студенческая песня, скоро уже нам не петь ее. За окном буйно шумела мартовская ночь.
      — Слушай, слушай! — распаляясь, Макаров гудел мне прямо в ухо. Ты поэт внутри. Ты поймешь!

                Дневные раны я несу в постель.
                как дробь под шкурой
                зверь несет в берлогу.
                Не для любви, кружась, ложится тень,
                не для любви уходим мы в дорогу.

                Я выхожу из повсеместных драк,
                как от кайлы к ручью выходят люди.
                И вновь кричит нагой кадык утра,
                опять петух воинствующий будит...

      — Нет, лучше другое! — бормотал он.— Сегодня утром нацарапал. Понимаешь? Свежее!
                И ужас душа покоряет,
                прорвавшись сквозь злобу в мечту.
                Над жутью трагичного мира
                творит человек красоту.

                И это ли, братья, не подвиг?
                Из хаоса драк и смертей
                прекрасные розы восходят
                над грешной землею моей...

      Как? Как? Получилось?
      — Ничего, Юра,— сказал я.— По-моему, неплохо.
      — Значит, мы сможем? Прекрасная роза взойдет? Росток взойдет?
      — Не знаю. Сейчас ничего я не знаю.
      — Нет, жестокий и трезвый реализм! Наперекор, через хаос драк и смертей! И пусть жизнь как вызов, как скандал!..
      Не слушая и уже не слыша ничего, я поднялся со стула, пошел к двери.
      — Куда ты? — метнулся за мной Полянин.
      Я взглянул ему в глаза. Я давно уже подозревал, что он стукач. Но отшивать его не было смысла. Вместо него подослали бы другого. Мы все подозревали, что он стукач. Но утаиться от подобного рода людей не было возможности. Полянин тоже писал стихи. И довольно-таки талантливые. Вместо него мог явиться другой поэт, но бездарней. Это было бы значительно хуже.
      — Пойду прогуляюсь,— сказал я.— А вы сидите, сколько хотите.
      Сияла луна. Расцветала запахами первая мартовская ночь.
      Я пришел к онкологической клинике и долго стоял под окнами палаты Гюльназ. Возможно, она в эти минуты не спала тоже. Но между нами были стены.
      Я спустился с горы и опять пошел куда-то по Федосевской. Улица кособочилась заборами, рядами деревянных домов, справа возвышалась старая церковь, закрытая лет тридцать назад. То была старинная часть города — города тишины и голой земли, почти не закрытой летом асфальтом, садов за заборами, белых головок уборных.
      Я медленно шел по тротуару. Вдруг под фонарем у перекрестка замер рядом кто-то уродливо высокий, косоротый. Вязаная куртка неопределенного цвета мешковато висела на тонком теле, брюки были потрепаны, в белой краске.
      Я не сразу заметил, что человек однорук. Слева кишкой болтался, выпроставшись из кармана, узкий синий рукав.
      — Дайте мне душу! Душу мне не возвращают!
      Воздух с шипением вырывался из стиснутых, спеленутых слюной, сжеванных губ.
      — Душу? Какую душу?
      Из темного двора — в глубине светились окна какого-то дома — показался старик.
      — Извините, дорогой товарищ, извините. Пойдем, Миша, домой, пойдем. Сынок он мой. Самый старшенький... Душу, дурачок, ищет. В плену потерял... Сейчас найдем твою душу,— старик говорил то со мной, то с сыном.
      — Он был в плену?
      — Извините, товарищ. За беспокойство извините. Пойдем, Миша. Завтра опять в больницу тебя отведу. Душу будем искать...
      Я долго стоял, смотрел им вслед, потом пошел дальше. У фуксовского сада поднялся в верхнюю часть города. После тишины — вдруг море огней, громыханье последнего трамвая. Ослепительно тонкой дугой вспыхнула искра, в каком-то мгновенном взблеске пронзив все — уходящую в даль улицу Карла Маркса, здание сельскохозяйственного института, лица прохожих. Я вышел к Арскому полю. Откуда-то чуть слышно доносилась музыка. А где-то рядом все еще кружил, звенел настойчивый шепот: «Дайте мне душу! Душу дайте!»
      О своей ли душе только он кричал? Кому он кричал?
      Жизнь представала всегда в облике обыденном, будничном, но порой в ней открывался и другой лик — фантастический, ирреальный, и этот лик глядел сейчас мне в глаза.
      Я вернулся домой. Ключ был на своем месте — на полке, справа от лестницы. Никого из ребят уже не было.
      Задохнувшись от быстрой ходьбы, даже не раздевшись, я тихо, почему-то на цыпочках, прошел в комнату. Я действовал, уже не думая, не размышляя.
      Было какое-то желание боли. Нелепое садистское желание. И нужно было выпить эту боль в себе до дна, смакуя, скупыми глотками. Выпить и освободиться.
      Я жег свои рукописи, вырывая из тетрадки листок за листком. Я жег их на полу, на куске толстого стекла, присев на корточки и будто грея над этим костром замерзшие руки.
      Над этими рукописями я работал последние месяцы. Эта работа наполняла жизнь смыслом, чувством силы и мощи, но теперь я сжигал их и улыбался.
      Чего я хотел? Слово тоже было ловушкой. И, наверное, самой хитрой ловушкой. И мне надо было словно доказать, что я свободен и от самого дорогого — вот от этих выстраданных долгими зимними вечерами листков тоненьких школьных тетрадей. «Цветы клянутся солнце превзойти»,— вспоминал я стихи Макарова. Да, мы клянемся расцвести, клянемся раскрыться и крикнуть ароматом тонких губ: «Идите, мы прекрасны и бессмертны!» Мы клянемся над жутью трагичного мира творить красоту. Но Бог ты мой, как любим мы порой красивую мелодекламацию! Но способны ли мы к действию? К прямому действию? Человек, преодолевший страх смерти, страх уничтожения, становится человеком-богом. Человек, задавивший в себе голос корысти, становится бесконечным человеком. Но способны ли мы преодолеть и этот страх, и эту корысть? Способен ли я, Бахметьев, преодолеть их?
      Там, где «я», там и какое-то «мое». Где «мое», там и страх, злоба, ненависть, погоня за выгодой. У каждого своя маленькая истина, ничтожная собственная истина, которая изнашивается так же, как все вокруг. Но как добыть неизносную истину? Истину, которая не собственность. Что, если она вообще за словами, вне слов? А через слово проступает только лжеистина? Сходить с ума от миражей? Да! Жертвовать собой ради того, что, быть может, даже не существует? Да! Какая-то золотая пыль вечных обещаний, сверкающий образ, пьянящий хмель бесконечного пути, на котором нет остановок, нет цели, потому что сам путь — цель? Да, и идти к этой цели, пусть гаснущей, как мираж в пустыне! К этой ночной галлюцинации, пусть и рассеивающейся при свете дня!
      Словно кто-то нашептывал мне эти мысли, и я повторял их в каком-то полусне, полубреду:
      — Да, жить. Жить как можно сильнее, ярче, мощнее! Наслаждаться жизнью и смертью, а не мучаться ими... Ты, Люцифер, забираешь Гюльназ. Но вот, смотри, я сжигаю рукописи. Оставь ее в покое! Оставь ей жизнь! Ты хотел разорвать меня, растоптать, а я становлюсь непобедимым! И еще сильнее будет моя ненависть к тебе! Бессмысленны надежды на счастливое завтра. Мое сегодня — истинная жизнь! Каждый миг в ней единственен, каждый миг — вселенная, которую надо заселять. В ней, в этой вселенной, а не в той, что там, в небе,— мой хлеб, моя судьба, моя любовь, мое сражение!..
      Я бросил в огонь новую тетрадь и захохотал.
      — Я приношу себя в жертву, Люцифер. Радуйся, подлец!
      Сомкнулись мои губы, я уже сдавил даже рукой рот, но хохот — торжествующий, победный — все заполнял мой слух. Он словно гремел даже все сильней и сильней.
      То был хохот Люцифера.
      — Что? Кто здесь? Ты, сволочь?!
      Шатаясь, как пьяный, я поднялся с пола, сорвал с себя пальто, пиджак, бросил на кровать. В верхнем пролете окна, как огромный желтый глаз, сиял, раскачиваясь на ветру, уличный фонарь. Была комната, были узкие черные окна, и был яркий фонарь. Сознание прояснялось, хохот стих, до слуха доносились удары. На крыше что-то грохотало. Я понял, что на меня смотрит из окна не глаз, а фонарь. Реальный мир все рельефнее проступал в своих прежних знакомых очертаниях, и я вдруг почувствовал, что был на грани сумасшествия, во власти какой-то галлюцинации. Костер из бумаг еще тлел, и мой взгляд долго и с каким-то недоумением задержался на нем. Сорвавшись с места, я бросился к костру, пытаясь спасти хоть какие-то листки.
      Кому я говорил тогда? К кому обращался?
      — Если есть во всем закон и смысл — так не в тебе! — кричал я.— Не в тебе! Бери меня! Хватай! Убивай! Ты не выдавишь из меня и слезы! Я знаю, что надо платить. Не слезинкой ребенка за вселенскую гармонию, не смертью гнусной старушонки. Собой платить надо! Так знай, я готов! Ты гнусен, в тебе вся мерзость мира, и поэтому ты сегодня берешь и ее, в тебе кричит жажда садистского наслаждения! Ты хочешь посмотреть, как я корчусь, как горит, тлеет, рвется и исчезает в бессмысленном пламени все, чем полна жизнь? Ты хочешь проверить свою силу на силе моей души? Хочешь торжества, праздника? Но не будет торжества, не будет тебе праздника... Бери меня. Убивай до конца! А я буду платить! Я буду платить не чужой слезой, не чужой жизнью, не чужой смертью. Это моя слеза, моя жизнь и моя смерть. Но от этой моей платы тебе тоже не расплатиться!..
      К кому я обращался в ту ночь? Кому кричал?
      Была мартовская ночь. Были узкие черные окна. И сиял в одном из них неживой желтый глаз, и раскачивался на ветру уличный фонарь.
      Фантастический, сумасшедший человек постепенно превращался снова в обыденного, бытового человека. И этот обыденный, бытовой человек вдруг смущенно улыбнулся, сел на стул, стоящий посреди пустой, как вселенная, комнаты, вынул из брюк надорванную пачку отсыревших папирос, нашел одну, посуше, закурил.
      — Господи, я вышел из одного круга сумасшествия, но остался еще в другом,— шептал я.— Сколько их, этих кругов?..
      Ум мой был ясен, по щеке ползла слеза.
      — Прости,— шептал я,— прости...
      До утра я снова просидел над рукописями.








Hosted by uCoz