Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

5

      Нейтральных событий нет. Их и не может быть в переходную эпоху. Любое твое действие, даже самое ничтожное, в том числе и любая твоя строка — определенная политическая акция, определенный выбор. Каждый твой шаг, даже самый простейший, элементарный, политизирован. И где ты? Куда направлено твое действие?
      Концентратом как социального зла, так и социального добра является среда. Но среда состоит из людей и познается через человека, который и есть частичка этого добра или зла. Так кто ты? Подневольный ли производитель зла или его активная сила? Пассивный ли ты носитель добра или его сознательный защитник? Кто ты, человек? В каком войске ты сегодня? В войске Люцифера или в войске Либертуса?
      И тот, и другой ни что иное как твои собственные сущности. Но Люцифер — сущность, принадлежащая темному началу, это выплеск вовне твоего одномерного или двухмерного «Я». Либертус же — сущность, за которой стоит светлое начало. Он субстанция твоего многомерного, бесконечного «Я».
      С кем же ты, идущий рядом со мной? И за кого ты?
      Об этом — о борьбе человека за свое бытие, за право идти под флагом Либертуса либо Люцифера — моя сага. Эта борьба и есть главный ее сюжет.
      Но как отразить его в слове?
      Сейчас, в последней трети XX века, на исходе второго тысячелетия я, человек, живу в другом, совершенно другом мире, но описываю его языком, средствами выражения, принадлежащими прошлому миру, из которого я ушел и в который, вероятно, никогда не вернусь.
      Помимо страстей человеческих в жизни действуют ныне еще и гигантские надличностные силы, и они тоже, видимо, должны быть включены в структуру нашего действия, но мы еще не находим терминологии, соответствующего языка для их описания. Но, может быть, этот язык уже найден? Быть может, мое слово просто должно быть еще и мыслеемким, апеллируя не только к чувству, но и к разуму будущего читателя? И к нему даже в большей мере? Ибо разум этот тоже наши страсти, наши чувства, и через его врата мир также открывается предельно и полно. Перестройка мышления на иные уровни, более многомерные? Быть может, нужны перемены в подходах?
      И вот о чем еще я думал:
      — Соединить собой дух, соединить культуры, соединить в один ствол две ветви знания — западную и восточную, которые в течение тысячелетий вынашивало в себе человечество... Западное «Я» искало себя в познании множественного, отдавало предпочтение движению. Его взор направлялся всегда вдаль, стремился охватить пространство и время в их количественной протяженности, отыскать внешние связи одного с другим. Вещи не воспринимались им сами по себе. Только с точки зрения полезности, пригодности, как части общей системы. Взгляд западного человека — взгляд на предмет со стороны, извне, прослеживающий во всем причинно-следственную зависимость. Его знание — знание, ограниченное рамками понятий, логически-понятийного мышления. Его философия — философия непрерывности, его культура линейна. Восточное же «Я», напротив, проникало в единичное, искало покой в движении. Его взор останавливался в глубине предмета. Здесь сосредоточение мысли на чем-то одном, стяжение ее в одно, в центр круга, единственно неподвижную точку, в которой исчезает время и пространство, в которой — бездна, вечность. Взгляд восточного человека — взгляд на предмет изнутри, познание его не через описание, а через переживание его в себе. Первоинструмент познания не понятие, а образ. Развитие здесь идет не по принципу линейности, а по принципу круга, спирали, яруса, цикличности, когда один слой действительности наслаивается на другой и ничто не исчезает, не умирает, только уплотняется до бесконечности. Здесь философия прерывности.
      Но ни «Я», вычлененное из множества, не привело человека к идеалу, ни концепция «Не-Я» или «Я», полностью погруженного во всеобщий ритм вещей, не привела его к свободе. Но если соединить «Я» и «Не-Я»?! Быть может, тогда только удастся выйти на идеальный уровень, придав слову духовный, пророческий смысл?
      И была еще одна мысль:
      «Что бы вы сказали о грандиозном романе, который начинается с Рождества Христова и кончается гибелью последнего человека на земле, распадаясь на пять отдельных романов, — писал некогда одному своему знакомому Дюма-отец. — Один роман разыгрывается при Нероне, другой при Карле Великом, третий при Карле IX, четвертый при Наполеоне и пятый в будущем. Это покажется вам, вероятно, безумным...».
      Дюма не написал этого романа. Но замысел — объять необъятное, залить все пространство мировой истории ослепительным светом авантюрного человеческого действия, — был, конечно, грандиозен. На нечто подобное, по существу в своей саге о Либертусе покушаюсь и я, но в человеческих ли это силах? Возможно ли выполнение этой задачи в принципе?
      Обнять мир. Обнять мыслью и чувством.
      Да, я хочу этого!
      Был вечер.
      В узких окнах плясали огни.
      Передо мной лежали отзывы, рецензии, редакторские заключения на мои повести и рассказы, присланные из редакций журналов и издательств.
      «Надо понять, что литература — человековедение, и приемы, хитрая композиция, ассоциативность мышления...
      «Манера письма перекликается не только с современной западной литературой, но и с предреволюционной прозой символистов...
      «Автор демонстрирует чрезмерную «широту «мышления...».
      Сегодня днем из редакции журнала пришел очередной отказ. Я проглядел первую страницу, а дальше уже не читал. Я швырнул и записку заведующего отделом прозы, и внутреннюю рецензию в мусорную корзину.
      Рядом на столе лежала рукопись только что оконченного этюда о Либертусе и Люцифере. Несколько тоненьких ученических тетрадей в клетку. Нервная вязь слов.
      Быть может, что-то прекрасное.
      Возможно, что-то жуткое, нелепое и безобразное.
      Я сидел, скрестив руки, сгорбившись, иронизировал, философствовал. Снова по-иезуитски тихо и ласково всплывала старая мысль: «Зачем?»
      Я сгреб тетради, засунул их в тяжелую кожаную папку и бросил папку на полку книжного шкафа, потом встал из-за стола, потянулся и, чтобы размяться, побаловался немного с гантелями.
      Старая пишущая машинка, рукописи, белый ворох газет.
      Как писать роман или рассказ, который никогда не опубликовать? Который даже нельзя показать никому? Внутренняя цензура. Цензура внутрииздательских или внутрижурнальных рецензентов. Цензура редакторов. Наконец, официальная цензура. Как пробиться сквозь это сито живому образу и живой мысли?
      Бег слов, бражный запой от какой-нибудь сумасшедшей мысли или идеи, но стоит только поставить последнюю точку, и похмелье тоски — нищий, жалкий, разоренный, не нужный даже самому себе. Одна стезя — перепечатать рассказ или роман на машинке начисто, швырнуть его в стол и забыть. Забыть даже самому. Похоронить на годы, на десятилетия, быть может, навсегда.
      Да, четверная заглушка на мысль — это великолепное изобретение Люцифера!
      Дверь тихонько открылась.
      Вошла Гюльназ.
      — Можно?
      — Ну конечно!
      — Ты не скоро закончишь писать?
      — Я уже закончил.
      — Что же ты не идешь?
      Я посидел еще немного, поднялся, прошел в другую комнату. Там было темно, и только от уличного фонаря, медленно раскачивавшегося на ветру, лился в окна слабый, процеженный сквозь шторы свет.
      — Между нами стены. Ты в другой комнате. Далеко. А завтра утром мне снова в больницу.
      — Сказку тебе рассказать?
      — Да, сказку.
      — Про мальчика?
      — Да, про хорошего мальчика.
      Сегодня воскресенье. И после обеда, договорившись с дежурной медсестрой, Гюльназ сбежала ко мне. Онкологическая клиника под Кремлем, а я снимаю комнату на Подлужной, совсем близко. Хозяйка в субботу уехала к родственникам в деревню, и вся квартира в нашем распоряжении.
      — Прости. Мне нужно было дописать одну страницу.
      — Нет, что ты! Знаешь, дома так хорошо. Я лежу здесь и слышу, как стучит твоя пишущая машинка. Наверное, это — и есть счастье.
      — Как нога?
      — Болит. Но сегодня меньше. Я боюсь проспать. Я должна прийти рано утром, чтобы не подвести сестру. Заведующая отделением приходит полвосьмого. Она очень строгая.
      — Не проспим. Я разбужу тебя полседьмого,— сказал я.— Ничего, скоро ты выпишешься из больницы. А там придет весна, а за ней лето! Я получу диплом, и мы с тобой поедем куда-нибудь в Сибирь. Поживем года два-три в каком-нибудь маленьком поселке, окрепнем духом и телом...
      — Ты поедешь один, Булат,— перебила меня Гюльназ.— Один.
      — Мне не нравится, что ты мрачно настроена,— сказал я.— Если ты попала в онкологическую больницу, это не значит, что все, конец. Вовсе нет. Кроме того, не все еще анализы сделаны, не все исследования закончены. Я говорил с твоим хирургом. Он не сказал мне ничего определенного.
      — Каждый месяц где-нибудь проводят атомные испытания. Мы подопытные кролики. Я лежу в больнице вторую неделю, и каждый день там умирают люди.
      — Не нужно, Гюльназ. Прошу тебя.
      — Дай мне слово, что когда ты узнаешь что-то определенное, ты скажешь мне правду! Врачи мне не скажут ничего. Они — профессиональные лжецы. Ты должен взять на себя эту обязанность.
      Я зажег свет. Наши взгляды встретились. Мы долго смотрели друг другу в глаза.
      — Хорошо, Гюльназ. Нам действительно не на кого больше рассчитывать, только друг на друга.
      Ее лицо озарилось улыбкой. Она протянула ко мне руки.
      — Иди ко мне. Дай, я тебя сама раздену! Я хочу еще, еще!.. Еще! Мне кажется, что сегодня мы будем вместе последний раз!
      Это было как забытье, как прекрасный сон.
      Когда Гюльназ уснула, я вышел из дома. Что-то гнало меня на улицу.
      «В чем жизнь? Ее соль, ее вкус?.. Может быть, в обыденном, простом, а не в мудрствовании? В заурядной поденщине, в серых мелочах? Брать жизнь такой, какой она лезет в глаза, жевать как жвачку, переваривая только желудком? Для чего растет трава? Для чего дерево?»
      Улицы. Бессонные снежные улицы.
      Я шел медленно, без цели. Страх за жизнь Гюльназ придавливал меня.
      Надо было куда-то деть себя. За что-то на время зацепиться душой.
      Хотелось людей. И в то же время они были не нужны, как не нужно чужое. Оглушить себя бесноватым шумом и толчеей, притупить растерянность, — все равно чем, лишь бы подействовало как наркотик, лишь бы заставило хоть на время забыть свое, протравив и душу резким запахом?
      Впереди зазывно сияла неоном вывеска ресторана.
      Сигаретный дым. Мародерство джаза. Пьяный гогот. И лица, как в кунсткамере, мертвенно-бледные, студенистые, как желе.
      Рядом за столиком пьянствовали молодые пижоны.
      — О-ля-ля! Девочка, принесите!
      И пожилая официантка, семенящая с подносом:
      — Сейчас, мальчики. Минутку, минутку!
      Чуть сбоку молоденькая женщина с пожилым офицером.
      — Ты долго будешь здесь?
      — Около месяца.
      — О, какая прелесть!
      — Ты хорошая бабенка.
      — Уже почувствовал? Ха-ха! Уже почувствовал!
      Во втором ряду оркестрантов, за белым матовым пюпитром, сидел с саксофоном Алексей Аникиенок. Играли что-то убогое. Я долго глядел на него, потом махнул призывно рукой. Аникиенок подошел через несколько минут. Пододвинув стул ближе, сел, вытащил папиросы.
      — Пивом балуешься?
      — Жене плохо. От тоски спасаюсь. Слушай, Алексей, — помедлив, сказал я. — Как быть? Как быть, если замысел, допустим, абсолютен, а исполнение ниже замысла! Этому абсолюту не адекватно! И что, если все это будет продолжаться всю жизнь? Что, если это тот барьер, который никогда не взять?!
      — Ты пишешь роман?
      — Да, роман. Об отце. О Либертусе, о Люцифере.— Аникиенок откинулся, положил ногу на ногу:
      — Делай десятый, двадцатый, сотый вариант! Пока не добьешь!
      — Варианты... В них можно утонуть, в этих вариантах. Как в болоте. Но самое трудное — хоронить потом написанное в столе. Или в мусорной корзине.
      — Утонешь, значит — судьба. Тебе что нужно? Результат? Успех?
      — Результат. А, может быть, и успех! Главному человеку во мне нужен результат, а маленькому человеку, который тоже хочет жить,— успех!
      — Это разные вещи,— Аникиенок поморщился.— Нельзя категории подобного рода бросать на одни весы. Соизмерять ими друг друга. В таком случае лучше заняться чем-нибудь иным…
      — Именно поэтому ты зарабатываешь деньги на жизнь здесь?
      — Да. Заработок и искусство нельзя смешивать. Когда ты натягиваешь холст на подрамник с желанием что-то заработать, ты что-то заработаешь, но... Дьявол только и ждет этого момента, чтобы поймать в свои силки душу. Именно поэтому я зарабатываю себе на жизнь здесь.
      — На днях заходил к Юрке Макарову. Поэт, алкаш. Помнишь, наверное, его? — сказал я,— И знаешь, о чем он говорил? Он спрашивал меня, сможем ли мы взять самую верхнюю планку? Я ответил, что сможем. Но порой я сам не знаю этого. Разум разрушает жизнь. Требования, которые он предъявляет, заведомо невыполнимы. Отсюда — жизнь, как игра на расстроенном рояле! Для человека с музыкальным слухом слушать фальшивую игру убийственно. Но еще убийственнее играть самому! Так сможем ли мы взять нефальшивую ноту? Абсолютную ноту?! Представь себе человека,— говорил я,— который со всей силой фантазии вообразил себе что-то непомерно страшное. Столь страшное, что перенести его невозможно! И вдруг это страшное на самом деле встречается на его пути. Впрочем, зачем это воображать? Человек, оказывается, все равно жив. Вот видишь: пришел в ресторан. Пьет пиво. Разглагольствует. Но в таком случае, быть может, человек есть безумная борьба за возможность в мире невозможного? Когда я говорю, сможем ли мы, я говорю не о себе только. О всех!
      — Ну, и чего же ты хочешь? Стать Богом?
      — Что-то вроде этого. Чтобы человек был Богом. Чтобы его не поймал Сатана.— Я усмехнулся.— Сможем? — Алексей Аникиенок молчал.
      — Ну, ладно. Надо, к сожалению, работать. Заходи лучше как-нибудь домой. Посмотришь новые картины. Дело не в словах. Дело в том, что ты делаешь.
      Я смотрел ему вслед.
      Аникиенок шел, огибая столики, к эстраде, большой, высокий, чужой всему. Кругом багровела, разевала рты, хищничествовала и сумасшествовала под джазовые вскрики вывернутая наизнанку пьяная голь.
      — Эй, друг! Музыкант! Давай по стопарю за дружбу!
      — По парочке бефстроганов и по двести грамм коньяку...
      Тесная комнатка в доме на Черном озере. Жена, замученная простой женской мечтой, бредившая ею постоянно: «Ребенка я хочу, ребенка. Но куда его? Алексей не сможет писать». Неистовство красок и безумный каждодневный труд. Днем — зимой и летом — где-нибудь за городом, с мольбертом и кистью в руке. Вечерами — кабак. Писать, а потом первому попавшемуся дарить картину. А как не дарить? Сотни холстов. Негде хранить. Некуда девать. Иногда приносить кое-что на выставком: «Почему у вас дерево такое красное? Почему лицо у человека оранжевое?» Позади — фронт, несколько лет в госпитале после тяжелого ранения, неоконченное художественное училище.
      Углубившись в себя, я вспоминал его мадонну, висящую на стене у меня дома. Рыже-красное, почти кровавое лицо женщины с прислоненной к плечу почти кровавой по цвету головой ребенка, с одинаковыми глазами-лунами. Разве не был этот портрет портретом моей матери, моей жены?
      Я вспоминал другую его картину — заключенного, тонкого, прозрачного, словно исчезающего куда-то, с золотым нимбом над головой. Глаза его разрывали колючую проволоку. Возможно, этот портрет на самом деле есть портрет моего отца? Или меня самого?
      Не заключен ли уже в этих картинах ответ на мои вопросы?
      Я поднялся и, оставив на столе деньги, медленно зашагал к выходу. Шел первый час ночи. Ресторан постепенно пустел. Оставались лишь завсегдатаи.
      — Ребята, сыграйте, а? Ребята?
      Я оглянулся.
      У эстрады просительно качался пьяный.
      Я уже выходил из зала, когда сквозь смутный рой голосов прорвались первые слова — знакомые, слышанные не раз, они среди гвалта, бессмысленного хохота, зачумленных тоской и водкой глаз, столов, загаженных объедками, среди всего этого бедлама звучали необычно.
      «Хотят ли русские войны?.. »
      Человек стоял, держась за микрофон обеими руками, багроволицый, громоздкий. Голос был редкой, неожиданной силы. Человек стоял и, слегка покачиваясь, пел.
      И наслаиваясь, покрывая все своей пронзительной чистотой и напоминанием о страшном, на зал легла постепенно тишина. Нервная, хрупкая — в ней было что-то противоестественное.
      И вдруг крик, плачущий, злобный:
      — Ты что травишь, гад, душу? Что травишь?!
      И вновь угарный вихрь музыки, ритмическая трескотня синкопов.
      Оркестр рвал уже липси.
      На мгновенье вынырнул из толчеи Алексей Аникиенок — черный, сгорбившийся, прижавший к запекшимся серым губам мундштук серебряной трубы...
      Я вернулся домой. И снова, почти всю ночь, просидел над рукописью, иногда подходя к Гюльназ. Она спала, положив локоток под подбородок. Удлиненное бледное лицо ее было безмятежным. Губы полуоткрыты.
      Работа над романом не шла. Силки слов рвались, лопались. Чего я хотел, чего жаждал, я не понимал, наверное, до конца сам.
      Сага о Либертусе и Люцифере должна была быть сагой и о их вечном спутнике — человеке, ищущем свое абсолютное «Я», свою действительную родину. О том, как человек собирал себя, словно распавшегося на части, по крохам, по крупицам — на всем протяжении мировой истории, на всех ее пространствах. О том, как он постепенно разрушал крепостной ров, отделяющий его «Я» от «Мы», «Я» от мира. Но как отлить этот грандиозный образ человека-космоса в слове? И здесь-то вот силки моих слов и рвались напрочь.
      Вряд ли нашим извечным уделом является лишь создание картин, движущихся панорам, фигур, образов, исходя из каких-то данных на сегодня моделей существующего и совершающегося. Когда архив известного исчерпан, мозг, не останавливаясь, переходит к самой высокой и невероятной своей способности, создавая образы событий, предметов и явлений, совершенно не известных ему. Но не значит ли это, что тот мир, который воспринимается нашими органами чувств, мир грандиозный, безграничный, беспредельный, есть вместе с тем только один из возможных миров, существующих не где-то, а тоже здесь и сейчас, в данной точке пространства, в данном срезе времени? Возможно, реальность,— даже самый малый фрагмент ее,— бесконечна не только количественно, но и качественно. И в этом качественном многообразии мира такие персонажи, как Бог, Сатана, Либертус, Люцифер отнюдь не фантастичны, а совершенно реалистичны!
      Было полседьмого утра, когда я разбудил Гюльназ.
      Она встала, сонная, в белой рубашке. Глаза ее были закрыты, и она улыбалась.
      — Я видела сон. Как будто у нас сын. И ты поднимаешь его на руки.
      Я не нашелся, что сказать.
      — Ты не хочешь чаю? — пробормотал я.
      — Хочу. Конечно, хочу.
      Она засмеялась. Мы сели за кухонный стол.
      — Ты спал?
      — Нет. Почти нет. Я не написал ни строчки, но много думал. Я ищу язык, которым можно было бы описать Бога и Сатану. И того человека, который меня интересует.
      — И что же еще ты придумал?
      — В каждом из нас живет не только маленький, частный человек, но и человек большой — бессмертный, вечный, бесконечный,— говорил я.— Но вся сложность, как ухватить жизнь этого человека? Как поймать ее в силки слов?
      — И ты думаешь, что все это очень важно?
      — Не знаю,— отвечал я.— Для меня важно. Для меня очень важно. Чтобы Либертус возник как реальный, чтобы ты поверила в него и Люцифера, нужно именно, чтобы мир был постигнут как мир, где они физически присутствуют. А это может произойти только в том случае, когда различные мотивировки приведут сознание к постижению мира как именно такого, где для Либертуса и Люцифера есть место. Я, наверное, запутался и не знаю уже, что говорю. Но я хочу сказать, что человек более фантастическое существо, чем он сам себя представляет! И жизнь, вся реальная жизнь, тоже гораздо более фантастична, чем она есть на взгляд обыденного рассудка. В этом мое глубокое убеждение.
      — Ты увлекающийся человек. Наверное, это хорошо. А может, и плохо. Вот ты совсем забыл о чае, который мы собрались пить. А чай уже остывает.
      — Ты знаешь, с каких фраз Гете начал своего «Фауста»? — говорил я.— С монолога Фауста. «Я богословьем овладел, над философией корпел, я, право, не жалея сил, и медицину изучил. Однако я при этом всем был и остался дураком». Великие знания — великая печаль и дурость.
      Гюльназ засмеялась. Часы пробили семь раз.
      Было зимнее утро, рассветно сереющее в окне. И тихая мгла клубком паутины пряталась в каждом углу. Окна были тусклы, пусты.
      Мы оделись.
      В прихожей я зажег свет, и в его ярком, режущем взгляд сгустке увидел узкое лицо, черные тени под затаившими страх глазами. Гюльназ стояла в криво надетом на плечи пальтишке, теребя дрожащими пальцами пуговицы и морщась.
      — Мне больно! Опять больно!
      — Потерпи.
      Мы медленно шли по рассветным улицам. Дома прятались в тумане снега. Все словно было обрызгано молоком чистого снега. Звонко прогремел где-то на дамбе трамвай.
      — Давай попробуем пройти через приемный покой,— сказал я.
      Голос вышедшей в приемную больничной сестры был усталый, равнодушный:
      — Что, дома гуляла? Проходи, проходи, милая.
      Больничная тишина таила в себе опасность.
      И снова на какой-то миг сверкнули страхом глаза Гюльназ. Она уходила, оборачиваясь, оглядываясь на меня, словно боясь, что не вернется.
      Шаманил за окнами город. Все слышнее доносился гул машин.
      Гроздья облаков громоздились над белыми крышами Федосеевской улицы.
      До пятидесятых годов в больничном здании располагалась тюрьма.
      Сюда после ареста привезли когда-то молодого Ульянова. Здесь в конце тридцатых годов сидел отец. И вот теперь это приземистое мрачное здание, располагавшееся на холме под Кремлевской стеной, стало последней обителью Гюльназ.
      Спустившись с горки и выходя на Миславского, я встретил ее хирурга. Это был высокий сорокалетний человек с озабоченным хмурым лицом.
      — Я муж Гюльназ Бахметьевой из двести второй палаты. Мы с вами уже разговаривали. Меня волнует ее состояние.
      — Трудно что-либо сказать сейчас. Нужны еще анализы, обследования. Посоветуемся со специалистами.
      — С какими специалистами?
      — Боюсь сказать наверняка, но дело серьезное. Скоро все будет ясно.
      — Операция?
      — Не знаю, не знаю... Ничего я еще не знаю. Потерпите!
      Снег падал и падал. Но в снеговом облачном разрыве над белыми горбами крыш сияла голубизна. Выйдя на Ленина, я повернул к кремлевскому бульвару. Какая-то заторможенность сознания овладела мной. Окружающий мир входил в глаза, но не оставлял впечатлений. Внизу, через несколько кварталов, дымился вокзал. И сразу же за ним, за полотном линий, во всю ширь от станции до голубых снеговых развалов крутого противоположного берега простиралось тело Волги. Вдали, справа, простерев над огромной, закованной в лед рекой пестрые крылья лучей, сияло солнце.
      Я долго с какой-то чрезвычайной внимательностью, будто это было что-то неизмеримо важное, следил, как постепенно тают в небе краски, потом равнодушно отвернулся и с той же чрезвычайной пристальностью стал наблюдать за девочкой в желтой шапочке и ее толстолапым щенком, забившимся с куском резины под скамейку.
      — Почему он заявил, что нужны еще консультации? — внезапно сказал я вслух.
      Я ничего не понимал. И вдруг словно понял все.
      С небывалой резкой отчетливостью вспомнился короткий сон, сон-вспышка, увиденный на рассвете, когда я ненадолго заснул.
      Это был словно разговор с Люцифером:
      —Ты в жертву ее приносишь, ты!.. Грядущий рай, а в фундаменте слезинка ребенка. Прекрасно Достоевский выразился. Теперь и ее слезинка там будет, и ее кровушка, а до рая как было далече, так и останется. Предупреждал я тебя! Ты хочешь узнать, что такое жизнь, что такое смерть человека? Узнаешь. На судьбе своих близких, на собственной судьбе. Идешь по пути своего отца? Хочешь оживить его в своей памяти? На этом пути ты найдешь и свою смерть. Хочешь отыскать третьего человека? Третьего нет. Только первый. Мелкий, злобный, эгоистический ублюдок. И каким он бывает, ты тоже узнаешь сполна!
      Это был то ли образ какой-то смутной человекоподобной фигуры, то ли облачко, похожее на сигаретный дым и растаявшее на глазах.
      Неопределенное, но четкое предчувствие близящейся катастрофы, какого-то настигающего, преследующего удара, который там, впереди, завтра, близко, который как рок, как судьба, было давним, жило в душе постоянно. Каждый день давно уже всходил в глазах как последний. Ощущение близящегося последнего испытания и крайности, легкости, дискретности всего своего бытия стало уже привычным для меня, уже не пугало, а, напротив, несло даже в себе порой небывалую полноту впечатлений, но теперь я вдруг понял, что все это уже не просто предощущение, не просто ничем не объяснимое предчувствие каких-то грядущих гроз, а ничем не прикрытая реальность. Будущее замыкалось в настоящем, сбывались пророчества и угрозы, сбывалось тайное предчувствие, и вместо ожидания приходил час исполнения.
      И я вдруг понял — это пришло ко мне с неотвратимой ясностью,— что скоро останусь один.
      Я стоял на бульваре. Внизу простирался огромный город, он обтекал холм, на котором возвышался казанский Кремль и по которому тянулся бульвар, справа и слева, но глаза мои словно смотрели мимо него.
      Через два дня я снова был у хирурга. Я застал его в ординаторской.
      В посадке тела, в движениях, в жестах, в голосе высокого человека с озабоченным лицом сказывалась предельная усталость. Голова, совершенно лысая, поблескивала под светом, падавшим из окна. Под глазами были черные тени.
      Как же его зовут, думал я. Имя хирурга было сложное. Похоже, он был азербайджанцем. Да, Абдулкадыр Магометович Абдулкадыров. Вроде так.
      — Тяжелое дежурство,— Абдулкадыров курил, пепел сыпался на полу халата.— Так вот, у нее на бедре был какой-то узелок. То ли родинка, как она говорит, то ли что-то другое.
      — Да! Полгода назад узелок стал расти, и в районной больнице хирург убрал его.
      — В том-то и дело. Сейчас вокруг рубца и на самом рубце целая цепочка таких узелков. Операция была косметическая, а косметика не всегда идет на пользу.
      — Я говорил, чтобы она сходила к врачу. Но беременность, ждем ребенка. После окончания института она учительствует в деревне. Оттуда не так просто выбраться.
      — При описании меланом обычно указывают на высокую степень злокачественности, плохой диагноз. Высокая биологическая активность у этих узелков! — с каким-то вдруг раздражением пробормотал Абдулкадыров.— Опухоль метастазировала от матери в плаценту и в организм ребенка. Короче говоря, в данном случае мы имеем дело с молниеносной формой, когда быстрое гематогенное метастазирование невозможно ничем остановить.
      — А операция? Операция не может помочь?
      — Если оперировать, то надо удалять лимфатические узлы. А это значит, что необходимо иссечение на чрезвычайно широком поле. Реакция на меланин оказалась положительной, а прогноз в этих случаях крайне неблагоприятен. Кроме того, она упала. Зашибла ногу. Похоже, мы имеем дело и с острой формой саркомы. Летальный исход продублирован. Саркома плюс молниеносная форма меланомы.
      — Полгода назад она была абсолютно здоровой! Через два с половиной месяца она должна рожать!
      — Повышенный радиоактивный фон,— прикуривая новую сигарету, сказал Абдулкадыров.— Ядерные шуточки на всяких полигонах. На кого-то они действуют.
      — И вы полагаете, что операция не даст никакого результата?
      — Блок иссекаемых тканей очень большой. Но при любом, даже самом большом объеме иссечения операция обречена на неудачу, если процесс вышел за пределы удаляемых тканей. И, наоборот, кажущееся нерадикальным вмешательство может быть лечебным и обеспечить благоприятный отдаленный исход, если оно произведено в случае локализованного процесса. Но дело в том, что часто совершенно невозможно определить протяженность поражения. Отсюда произвольность выбора объема операции, разногласия в оценке их эффективности. Эта проблема сейчас не разрешена. Хирургическая тактика вынуждена считаться с этим фактом. Мы, конечно, можем искромсать ее вдоль и поперек. Но толк вряд ли будет. Это все, что я могу сказать. Прогноз абсолютно неблагоприятен.
      — И сколько ей осталось еще жить? — спросил я.
      — Месяц. Полтора. Не больше.
      — Смерть будет тяжелой?
      — Да! Будут необходимы постоянные уколы морфия.
      Я вышел в коридор, потом на лестничную площадку. За окном падал последний февральский снег. Я стоял, прислонясь лбом к стене. Холодная стена охлаждала голову. Я стоял, курил, и нервное возбуждение, все набухая, пламенея и ширясь, гнало, толкало меня куда-то. Всполохами рвались торопливые мысли. И я стоял, вслушиваясь в них, всматриваясь в их судорожный лихорадочный извив. Да, час пришел, и гром грянул. Как сказать Гюльназ? Как принести ей весть о ее смерти? Я прошел в палату. Койка Гюльназ стояла у окна. Палата была большая, со сводчатым потолком. На еще восьми койках лежали женщины — старые и молодые, безобразные и красивые. Самой красивой и самой молодой была Гюльназ. Чтобы никто не услышал нас, мы говорили шепотом.
      — Остался месяц,— сказал я.— Месяц, полтора. Никакой надежды. Уход очень тяжел. На постоянных уколах.— Ничто не дрогнуло на ее лице.
      — Спасибо, что ты не стал мне лгать,— прошептала она.— У тебя есть деньги?
      — Да.
      — Сегодня же зайди в аптеку и купи мне по несколько упаковок тазепама, нозепама, седуксена,— она улыбнулась.— Я должна быть вооружена. Я давно уже все решила, обдумала. И то, что ты мне сказал, для меня не новость.
      — Ты решила уйти так?
      — Только, прошу тебя, не уговаривай меня. Жить от одного укола морфия до другого? Проклясть эту жизнь? Я уйду чуть раньше. Но я выберу этот момент хладнокровно и спокойно. Ты сделаешь то, что я прошу?
      Я с ужасом смотрел на Гюльназ.
      — Да,— сказал я.
      Она снова улыбнулась:
      — Я очень тебя люблю. В этой ситуации, в которую мы попали, я рассчитываю только на тебя.
      — Ты примешь снотворное из моих рук,— прошептал я.— Я возьму этот грех на себя. Не хочу, чтобы на тебе лежала ответственность за уход.
      — Это не будет самоубийство. Это убийство. И ты знаешь, кто меня убил... Это... Это твой Люцифер меня убил! И вот их! Нас всех!
      — Я помогу тебе,— шептал я.— Все, что нужно, я сделаю. Ты знай, что ты не одна. Ты знай это!..








Hosted by uCoz