Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

4

      Впереди был семинар по истории КПСС.
      Короткой резкой дробью прозвенел звонок.
      В урну полетели сигареты, папиросы.
      — У нас конферансье как раз нет, взять бы херувимчика,— пробормотал Полянин.— Жевал бы на эстраде свою семинарскую жвачку, порол ахинею. Вот смеху!
      Я оглянулся.
      По солнечному длинному коридору шел Арансон. Худое хрящеватое лицо, острый взгляд блеклых серых глаз. Я не любил его. В нем чувствовалась какая-то фальшь.
      Мы сели за задние столы. Аудитория была огромной и светлой. Я вынул Бунина, стал листать рассказы. Где-то у окна жужжала муха, и ее тонкий, нудный звон раздражал, бесил, как бесил почему-то и Арансон.
      «Один из евнухов в гареме псевдомарксистских идей. Послушно пасет нас. Завтра все перевернется на 180 градусов, станет с тем же унылым видом плести полярно противоположное и пасти новые поколения. И никогда никаких сексуальных эмоций к прекрасным милым идеям».
      «Дома, наверное, жена, дети? Как он спит с женой? Так же, как с идеями? Но откуда тогда дети? Может быть, жены пастырей обладают свойством бессемянного непорочного зачатия? Но возможно и другое — в постели пастухи становятся людьми. Только в постели. И еще за обеденным столом».
      Я очнулся, и опять в одиночество мысли врезалось что-то серое. Голос Арансона был сух, монотонен, словно тупым, зазубренным скальпелем бороздил кожу:
      — Мы обсуждаем сегодня очень интересный вопрос. Вопрос о будущем человеке. Здесь многие совершают ошибку. Повторяю еще раз. Мораль не автономна. Она является прямым слепком породивших ее материальных общественных отношений. Больше того, этическое обоснование социализма должно быть отвергнуто как концепция, несовместимая с подлинной наукой о развитии общества.
      Я сидел, бездумно глядел в окно.
      А изнутри сосал душу зверек:
      «Если спросить сейчас у него... Перебить и спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, спросить, что он лично думает об Еммануиле?»
      — Простите,— вслух оказал я.— Вы говорите, мораль не автономна. Но вы ведь тем самым убиваете свободу человека?
      — Вы не посещаете лекции по истории КПСС, товарищ Бахметьев. И задаете на семинаре такие вопросы? Нужно посещать лекции. Повторяю, шестой тезис Маркса о Фейербахе, это нужно уяснить очень твердо, устанавливает основное различие между объективной человеческой сущностью и формой индивидуальности и отмечает абсолютно вторичный характер индивидуальности по сравнению с объективной социальной силой. На этом моменте я строго акцентировал ваше внимание на лекциях. Надо внимательно слушать.
      Сбоку тыкал рукой в бок Полянин.
      — Булат? Сыграем?
      — Ну?
      Я тряхнул головой. Виктор Полянин тасовал в руках новенькую колоду карт. Она была совсем крохотной в его длинных худых пальцах.
      — В очко. В банке полбутылки пива!
      Играли втроем — Хасанов, Полянин и я. Мне не везло. Не было хорошей карты.
      — Так-то, мальчики,— веселился Полянин.— Заработаю на одном стекле, когда буду сдавать бутылки. Рискуйте! Риск, говорят, благородное дело.
      Хасанов зачумленно смотрел в окно. Стрелки на огромных настенных часах почти не двигались. Было душно. Стекла полыхали от солнца. Желтые прямоугольники света тонкими золотыми листами лежали на полу.
      Гул. Шепот. Никто не слушал Арансона.
      Мы играли, уйдя за спины и головы.
      Вдруг донеслось:
      — Полянин! Товарищ Полянин, осветите, пожалуйста, этот вопрос.
      Полянин поднялся, неторопливо положил колоду карт на стол под книгу, тихо прошептал:
      — Пардон, коллеги. Минутку терпения.
      Лицо его неожиданно сделалось бесстрастным, сухим.
      — Простите, вопрос о воспитании и развитии личности? Всестороннем совершенствовании человека? — переспросил он.
      —Да.
      Полянин стоял, опершись руками о стол. Потом глухо закашлял, нагнулся, поглаживая подбородок, как бы задумавшись и в то же время листая какие-то брошюрки. Выпрямился, заговорил. Фразы были округлы, тяжелы, гладки, безличны. Он говорил уверенно, на акцентах мерно ударяя костяшками пальцев о стол.
      Лицо выражало пустоту и надменность. Если бы он запинался? Если бы хоть раз обмолвился как-нибудь или ошибся? Нет, бубнил так же и в той же тональности, что и Арансон.
      Я вдруг перестал слышать. Я только видел, как открывается и закрывается у Полянина рот, как прыгают, подскакивают и беззвучно пляшут на его лице тонкие бледные губы. Арансон смотрел в нашу сторону, и я почувствовал, как окостеневает и твердеет и мое собственное лицо, как и на него наползает постепенно какая-то чужая маска.
      Я провел рукой по щеке, сдирая ее с лица. Я вдруг улыбнулся. Я улыбнулся потому, что заставил себя улыбнуться. Потом я тихо засмеялся. Потом мне стало на самом деле смешно, потому что никто не смеялся, а смеялся один я, и я смеялся уже потому, что мне хотелось смеяться. Потом начали смеяться другие, и я смеялся потому, что мне было смешно, что смеются другие.
      — Кончай трепаться,— вдруг громко сказал я Полянину.— Банкуй! Твоя очередь банковать. Почему не банкуешь?
      — Прекратите! — тонко, фальцетом, выкрикнул Арансон.— Где вы находитесь?
      — А почему нельзя смеяться, если смешно? Почему вы считаете, что на семинаре по истории КПСС проявление нормальных человеческих чувств недопустимо? Может, мне уже плакать хочется.
      Преподаватель был уже, похоже, в бешенстве:
      — Что? Хотите сорвать семинар?!
      Зазвенел звонок. В перерыв вышли в коридор. Я вытащил сигарету, закурил. Подошел Шишко. Он был грузен, сутул. Толстые губы, сонные, заплывшие жиром глаза, лицо, всегда цветущее в добродушной ухмылке.
      — Хандра, мин херц?
      Не отвечая, я смотрел на него.
      — Что смотришь?
      Мимо прошла первокурсница. Шишко повел на нее взглядом:
      — Смотри, плечи божественные... А ноги, ноги! Лодыжки какие тонкие! — он облизнул губы.— Плечи просто замечательные. Так незаметно ниспадают от шеи! Произведение!
      Шишко бормотал быстро, пришептывая, подмигивая. Лицо играло, то вдруг старея, то снова становясь мальчишеским, живым.
      — Что смотришь? — неожиданно осекся он.— Что-нибудь на лице?
      — И на лице. Абсолютная пустота. И за лицом. Тоже пусто. Давай марш-бросок до писсуара, пижон!
      Сигарета погасла. Чиркнул спичкой, затянулся.
      И опять началась схоластика пустых словопрений. Опять нахлынула седая скука.
      Мир глухонемых. Мир восковых фигур. Школа лицемерия. Школа по подготовке лжецов.
      — Ты чего шепчешь? Стихи?
      —Да.
      Дать пощечину! Вытравить, содрать с этих лиц коросту маски! Шутовства какого-нибудь, хулиганства! Подурачиться чуть-чуть, поиздеваться, стряхнуть с себя пыль скуки и небрежно ногой развалить выстраиваемый на песке домик. Вспомнился анекдот. Вместо петуха — кочетом. Вместо собаки — кобелем. Да, нечто вроде этого. Человека уже не накормишь словом и не купишь на слово. Ему необходима простота и правда. От лицемерия, от ханжества и словоблудия его тошнит, и он тонет в своей же блевотине. Кому нужна окраска жизни под райскую купель, кому нужен груз ложных иллюзий и верований, которые опутывают человека с рождения до смерти? Не лучше ли оставить его наедине с действительными проблемами жизни. И что означают все эти слюнявые, серые, как тоска, разглагольствования о будущем человеке? Весь этот бесконечный, заезженный набор цитат, заменяющий живую мысль? Полное, от доски до доски, оправдание бездарности настоящего, угодническое лакейство перед будущим, которое — сама неизвестность.
      — У меня вопрос, Семен Ефимович! Представьте, живут-поживают два старика. Оба убежденные сторонники коммунистической идеи. Но один из них был следователем, а второй — обвиняемым. И первый посадил второго на семнадцать лет. Теперь оба одиноки и оба стоят на учете в одной партийной организации при домоуправлении. Иногда во время партсобраний обоих выбирают в президиум. И каждый при этом мечтает убить другого. Бывший следователь мечтает убрать бывшего зэка потому, что тот портит ему старость. А бывший зэк лелеет мысль убрать бывшего следователя потому, что тот испортил ему молодость. И вот один из них убивает другого. Да, обыкновенным топором. Раскраивает ему голову.
      В аудитории шумели.
      — Опять? Зачем? Понесло, черт!
      Полянин дернул за пиджак, больно сжал руку.
      — Отстань! — я отмахнулся.— Что я предлагаю? Давайте обсудим здесь, на семинаре, эту экзистенциальную ситуацию.
      — А кто, кто убил? — где-то сбоку бормотал Шишко.— Следователь зэка или зэк следователя? Кто?! Кто?
      — А это я еще не знаю. Топор еще не опустился на голову.— Я засмеялся.— Он вот-вот опустится.
      — Не будем тратить время на праздные разговоры,— перебил Арансон.
      — Нет, извините. Вчера на моих глазах группа парней стала избивать одного человека. Они пинали его ногами, как будто меня рядом и не было. Они не приняли меня даже в расчет! Сегодня вы — все, все! — я не смог сдержаться, крик перешел в шепот,— сегодня вы все... И тоже как будто никого нет рядом с вами! Вы тоже не принимаете человека в расчет!
      — Повторяю, Бахметьев, садитесь!
      — Нет, простите. Я говорю о бессмертии так называемого зла. Но и о бессмертии добра! И в этом поединке извольте с человеком считаться. Вы же в своих планах будущего мироустройства, готовите ли вы этот будущий мировой порядок под прикрытием коммунистических идей или, напротив, антикоммунистических, уже совсем не считаетесь с человеком!
      Все словно ушло в туман.
      В аудитории стало тихо. Тишина была напряженная, полузадушенная. Лица куда-то пропали. Осталось только одно, будто высеченное тьмой из света. С этого темного люциферического лица на меня смотрели блеклые холодные глаза. В их взгляде была не только настороженность, в нем читалась и какая-то острая явная заинтересованность.
      — Я думаю...— начал я.
      — Нас совершенно не интересует то, что вы думаете! Немедленно садитесь и не мешайте вести семинар!
      — Нет, простите! Простите, Семен Ефимович!
      Я говорил тихо. Я говорил и улыбался ему, ненавидящему и любившему меня и ненавидимому и презираемому мной.— Ранние христиане пришли в мир, где было так много богов и не было единого бога, с десятью заповедями добра и человечности, кончили же, однако, кострами инквизиций, концлагерями, крематориями. Где была ошибка? Первый проповедник уже изначально был мошенником? Или его последователи стали мошенниками? А может быть, главной задачей насаждения христианства были вовсе не догматы Нагорной проповеди, а стремление покорить мир под прикрытием Нагорной проповеди? Грандиозный эксперимент не удался. И вот новая попытка в России. Орда каких-то людей, проживших всю жизнь за границей, подобно саранче нахлынув из опломбированных вагонов и спецпароходов, покрывает все тело России кожаными куртками и предлагает ее народу новый кодекс морали, новые десять заповедей. Невольно приходится думать: а может, эти десять заповедей тоже только прикрытие, камуфляж? А цель та же: покорение мира? В чем причина нынешних неустройств? В том, что первые проповедники коммунистических догматов были мошенниками? Или мошенники мы, их последователи? Может, это благо, что всю первую волну мошенников израсходовали как врагов народа в 37-38 годах? Да, вопрос, который мы обсуждаем сегодня, серьезен. Каким образом возникнет совершенный человек, если он пытался возникнуть и не возник раньше? Из чего он родится? Из какой новой духовной материи? Каким образом практически личная, частная человеческая корысть и воля совокупятся навсегда с общественной добродетелью? И, конечно, возможно ли все это в принципе? Во всем, что здесь говорилось, ответа на эти вопросы нет. А пока они не разрешены, разговор о так называемом гармоническом развитии личности настолько нереален, что напоминает диспуты средневековых схоластов об отношениях между благодатью и свободной волей или о жизни блаженных. Почему вы не нашли ни одного серьезного аргумента? Почему вместо них вы прибегаете к талмудистике, общим фразам? Разве этих аргументов нет? Разве мы так бескрылы и так идеологически беспомощны? Человеку нужны правда, свет, красота. Он должен ясно видеть перспективы развития жизни. Ему нужен идеал. А что вы, лично вы, суете ему?
      Я говорил что-то еще и еще.
      Было душно. В окна все так же огромным снопом, роняя лучи, ломилось солнце. И клочок неба за переплетом рам был чист и ярок. Я отодвинул стул, сел. Я стоял, накренясь, вцепившись пальцами в кромку стола, и только когда сел, почувствовал, как устали руки. Во рту пересохло. Хотелось пить.
      «Стакан томатного соку. Один стакан с солью».
      — На блокнотик его! На блокнот! Хе-хе!
      Тишина вдруг распалась. Она взорвалась, обрушиваясь голосами, скрипом стульев, тяжелым литым гулом. Все заговорили вдруг сразу, вскакивая с места. Голоса вздымались, перехлестывая друг друга — на одной острой, как лезвие, высокой ноте. Кто-то, юродствуя, вскочил, начал паясничать.
      Неожиданно опять стало тихо.
      Я взглянул на Арансона.
      Он ехидно и как-то сардонически улыбался.
      — Насколько я понял, вам не нравится советский порядок? Занимаетесь антисоветской пропагандой? Иначе ваше провокационное выступление расценить нельзя,— голос был вкрадчив, странно мягок и тонок. Его тональность полностью расходилась с содержанием сказанных им слов.
      — Ну вот, провокационное. Для вас любое мнение, отличающееся от бездарного клише, которым обычно руководствуются, провокация или антисоветчина,— отозвался я нехотя.
      Но вдруг снова меня наотмашь захлестнул кураж.
      — Вы как всегда ошибаетесь, товарищ Арансон. Если говорить о наших порядках, то наши порядки и вы — вещи различные. Вам не стоит отождествлять себя с ними. Больше того, моя реплика вызвана именно тем, что я просто не могу позволить вам отождествлять себя с ними.
      — Немедленно вон!
      Арансон стоял у кафедры, держась рукой за доску, серый и какой-то отстраненный.
      — Позвольте мне заметить!..
      — Вон! — вновь тихо сказал он.
      — Если бы дело касалось только этого семинара... Если бы дело касалось только моих частных отношений с вами, отношений преподавателя и одного из студентов...
      В аудитории шумели. Истерической разноголосицей бились крики. Обвал — словно что-то сошло, сдвинулось с грани.
      Я говорил:
      — На лекциях и сейчас на семинаре вы утверждали, что мораль всего лишь простой слепок породивших ее материальных отношений... Что этическое обоснование социализма должно быть отброшено... Что тезисы Маркса о Фейербахе отмечают абсолютно вторичный характер индивидуальности человека по сравнению с объективной социальной силой... И все это вы называете коммунизмом? Все это вы выдаете за учение коммунизма? Я могу привести вам на память целый ворох цитат из первоисточников, благо память меня не подводит. Как само общество производит человека как человека, так и он производит общество. Это мысль Маркса! Обстоятельства в такой же мере творят людей, в какой люди творят обстоятельства. И это его мысль! В замечаниях на второй проект программы социал-демократической партии, составленной Плехановым, Ленин также подчеркивает, что коммунистам нельзя ограничиваться указаниями только на материальные возможности ликвидации старого общества путем классовой борьбы. Если упоминать о материальных, то надо добавить и идейные, нравственные предпосылки. Те самые нравственные, этические предпосылки, которые вы выбрасываете теперь напрочь. Выбрасывайте, пожалуйста! Но в таком случае говорите от своего имени или от имени какого-нибудь сатаномасонства. А не от имени социализма, который вы порочите. Неизвестно только — бессознательно или совершенно сознательно.
      В аудитории возбужденно и радостно шумели.
      Я медленно прошел, минуя все столы, к двери. Я открыл ее. Я тихо притворил ее за собой. Папиросы, спички... Папирос не было. Я подошел к окну. Снег на крышах слепил глаза. Он лежал, белый, нетронутый, и крыши полыхали от солнца. Город с высоты был похож на меловые горы. Улица далеко внизу, стиснутая глыбами домов, казалась грязной и черной. Я взглянул вниз. Узкая, уходящая куда-то в каменную неподвижность, стрела асфальта, крохотные, будто игрушечные, фигурки спешащих куда-то людей...
      Я пошел к выходу.
      Я был уже у двери, когда меня догнали ребята. Полянин, Шишко, Хасанов, Аношин.
      — Дурак ты идейный, жертва! Устроил спектакль! — Шишко сплюнул, на лице цвела ухмылка.— И как тебя еще в университете держат? Сейчас пойдут таскать по парткомам, по комитетам! А то и выкинут! Я бы на месте ректората... фокусник, а? Всегда что-нибудь выкинет!
      — Для тебя это был спектакль? — я остановился.— Ты такой же, как Арансон. Для тебя нет ничего дорогого, кроме собственного брюха. Все, что я говорил Арансону, я говорил и тебе. И вот ему! — я ткнул пальцем в Полянина.— Вы уже привыкли не быть. Или, вернее, быть всеми и всякими!
      — Ну вот, получай за здорово живешь! Я-то причем? Интересно!
      — Я смотрел на твое лицо, когда ты говорил,— сказал я Полянину.— Если бы ты хоть запнулся, ошибся в чем-то? Нет, превращение рубахи-парня в послушного робота, с полслова угадавшего, что надлежит говорить и в какой интонации и даже любовавшегося этой своей способностью к мимикрии, совершилось мгновенно. В кого еще ты можешь превратиться?
      — Нет, он не от мира сего! — Полянин захохотал.— Зачем лишний шум? Себе портить жизнь, другим. Пошли, пошли! — он сгреб всех за плечи.— Шесть бутылок пива. Люблю, когда проигрыш платят наличными. И вообще, чем крепче нервы, тем ближе цель.
      Мы зашли в буфет.
      Тонкие, с листик бумаги, ломтики колбасы на засохшем белом хлебе, биточки с макаронами. Я ковырял вилкой макароны, нехотя, медленно жевал. Захотелось вдруг напиться.
      — Арансон тебе припомнит на госэкзаменах,— бормотал Шишко.— Отыграется, сколопендра!
      — Если припомнит, я сам ему устрою госэкзамен. Материал я знаю лучше его, — сказал я.
      — Какой наглый, а? — захохотал Полянин.— Ну, и наглец! Люблю наглых!
      — Ладно, остальное без меня,— сказал я.
      Я ушел.
      К чему вся эта плоская бесконечная игра? Никчемный, дурацкий, бессмысленный день. И сколько таких никчемных дней было раньше и будет потом! И сколько уже было таких спектаклей, зачинателем которых я являлся, устраивая их то в ресторане, то в общежитии университета, да, впрочем, где попало... Что же это во мне, когда душа без удержу идет вразнос? Средство от скуки, самоутверждение себя на бессмыслице?
      Да, превращение рубахи-парня в исполнительного робота произошло в Полянине мгновенно. Все это было и раньше. Все это происходило, наверное, и прежде десятки раз — и с ним, и с другими. Но я не хочу, чтобы это происходило со мной.
      Я иду дорогами каких-то превращений, какие случаются, видимо, с человеком. Но я не хочу на этой дороге потерять себя.
      Чего мне хочется? Найти что-то неизменное, противостоящее власти мгновенья? Не знаю.
      Я нашел отца. Его жизнь, достаточно необычная, достаточно выделяющаяся из ряда других, возрождающаяся снова из воспоминаний десятков людей, находившихся с ним порой в крутых и сложных взаимоотношениях, развертывается передо мной во всех ее мельчайших подробностях.
      Свободны ли мы друг от друга? В судьбе одного человека, пусть это будет мой отец, связываются друг с другом воедино судьбы десятков и сотен людей. Все они проявляют в нем, пусть это было всего лишь одно короткое мгновенье их жизни, свою собственную сущность. Судьба одного человека бросает свой отсвет на жизнь десятков и сотен людей.
      И где, в ком, проявляется сейчас мое «Я»? И какое оно? И смогу ли я пронести это «Я» сквозь тяготы жизни не отмеченным знаком Люцифера?








Hosted by uCoz