Творчество Диаса Валеева.




Я

Роман-воспоминание

          «Поэт в принципе — оппозиционер, его личность представляет своего рода тюрьму,
          откуда сбегают произведения, за которыми общество посылает полицию и собак,
          исключая те случаи, когда их необычную походку по наивности принимают за походку
          пьяницы или клоуна... Он — обвиняемый от рождения, обвиняемый по профессии,
          обвиняемый по службе».

                          Жан Кокто

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

      В 1962 году, закончив Казанский университет, я уехал в Горную Шорию и работал там некоторое количество лет геологом в одной из поисково-съемочных партий. Спустя два года туда же по распределению приехал и Бахметьев. Я знал его еще прежде по университетской жизни, но знакомство наше было беглым, неблизким, хотя и запомнившимся. В ту пору в Казани при музее Горького существовало литературное объединение, собиравшее под своей крышей молодых прозаиков и поэтов, полных честолюбия и дерзости. Иногда на заседания литературного объединения забегал и Бахметьев. Он появлялся на полчаса, на час и — исчезал. Позже, как ни странно, судьба вновь — и опять ненадолго — соединила нас. Он был чуть старше меня, но окончил университет позже,— к слову сказать, сдав госэкзамены не только на геологическом, но и на физико-математическом факультетах. Естественно, неожиданный приезд пишущего земляка принес мне радость: воспоминания об университетской жизни, о литературном объединении были близки душе. Но не скажу опять же, что мы успели стать совсем друзьями и в Одра-Баше, маленьком горном поселке, затерянном в шорских сопках, куда забросил нас обоих случай. Может быть, тогда прошло слишком мало времени, чтоб успеть сблизиться. Вскоре — буквально через несколько месяцев — Бахметьев исчез.
      Странная и фантастическая это была личность, мелькнувшая, как загадочное видение, на моем горизонте. В памяти остался взгляд его непроницаемых черных глаз. В глубине их словно мерцала какая-то огненная черточка.
      Бахметьев был человек неожиданный — и в своих речах, и в своих поступках. Наделенный колоссальной кинетической энергией, он всегда пребывал в непрерывном движении. Какая-то неутолимая жажда гнала его стать чем-то иным,— то ли уйти от своего исходного естества, то ли, наоборот, прийти к нему.
      Выросший в детдоме, он знал арабский и несколько европейских языков, изучал китайский. На столе в его квартире можно было увидеть книги и журналы по различным разделам физики, математики, психологии, истории, логики, биологии,— причем это была не популярная литература, а научная,— исчерканные, исписанные на полях ручкой или карандашом. Никакого почтения к печатной продукции и к утвердившимся авторитетам Бахметьев не имел, автоматически покрывая при чтении своими записями любой свободный клочок бумаги.
      Зачем ему нужно было изучать биологию или, допустим, дзэн-буддизм? Или досконально, скрупулезно исследовать историю революционного движения в России в XIX веке или, скажем, эпоху Великой Французской революции? Я не раз задавал себе и другой вопрос: почему он стал геологом?
      Он ни к чему не был прикреплен. Я работал с ним бок о бок около трех месяцев и, помню, даже меня оскорблял такой момент. Все, что он ни делал по работе, он делал вполне профессионально и даже блестяще, и даже с жадным интересом, но в то же время наша работа была для него — и это порой читалось, чувствовалось — чем-то второстепенным. Он не придавал ей того значения, которое придавали ей мы. Для нас это был единственный и пожизненный род деятельности. Для него — материал каких-то своих наблюдений. Даже своему увлечению литературой он не придавал, мне кажется, основополагающего значения. Для меня, в ту пору начинающего писателя, это была будоражащая воображение, влекущая мечта. Для него? Трудно сказать. Теоретически, видимо, ему не была заказана любая другая деятельность. С тем же интересом и также профессионально он занимался бы, допустим, лингвистикой. И также легко оставлял бы ее ради других интересов.
      Может быть, он боролся таким образом со случайностью выбора? С ролевым типом мышления, какой всегда вырабатывается у человека, занятого любой узкой деятельностью? Может быть, идея-фикс — обнять собой целое, вобрать в себя бесконечности мира, стать целым, стать всем,— владевшая его сознанием и даже как бы ставшая его внутренним «я», его душой, как я понял это позднее из чтения его рукописей, руководила им и здесь? И, может быть, он, напротив, был прикреплен ко всему?..
      Незадолго до приезда в Одра-Баш он потерял жену, умершую от лейкемии или саркомы, и в поселке жил один. Правда, какие-то отношения связывали его с одной из молодых поселковых учительниц. Помнится, она иногда приходила к нему во время моих посещений.
      Исчезновение Бахметьева было внезапным и таким же загадочным, как он сам. Его отец и мать пропали без вести во время второй мировой войны. И Бахметьев в одиночку, на собственный страх и риск, вел их поиск. В течение многих лет он искал людей, имевших какое-то, пусть даже косвенное, отношение к их судьбе.
      Он избороздил всю страну. Не каждое такое путешествие, как это видно из некоторых его записей, было безопасным. Во всяком случае, именно из своей последней поездки — ему нужно было встретиться с человеком, знавшим его отца по плену и жившим где-то на Севере,— Бахметьев не вернулся. В понедельник на рассвете 15 октября 1964 года он уехал с возчиком на станцию Мунды-Баш, оттуда ему надо было добраться поездом до Новокузнецка, а потом самолетом через Новосибирск совершить бросок в Якутию,— в субботу, воскресенье Бахметьев рассчитывал уже вернуться и быть на работе. Какой-то тайный рок вел его, видимо, по следам отца, агронома по специальности, в 1936 году военного летчика, принимавшего участие в боях в испанском небе на стороне республиканцев, а в годы Отечественной войны военнопленного и подпольщика.
      Счастье первых детских лет, проведенных с родителями, хотя эти годы были тоже с надломом, может быть, по контрасту с последующими годами, неизгладимо жило в его памяти. Каким образом Бахметьевы в июне 1941 года оказались в районе боевых действий, мне неизвестно. Гигантская воронка мировой войны, засосавшая в себя миллионы человеческих жизней, поглотила и его отца и мать, а сам он в пять с половиной лет стал узником детского экспериментального блока в концлагере Дахау.
      На его левом плече — на маленькой ручонке ребенка, как он объяснял, цифры не помещались — я сам видел пятизначный номер.
      Наверное, черный страшный рок стоял над его изголовьем изначально, иначе бы ворота ада не втянули его в себя и не захлопнулись за ним вторично.
      Поиски, предпринятые после его исчезновения по нашему настоянию соответствующими органами, никакого результата не дали. А может быть, и скорее всего, его никто на самом деле не искал. В России каждый месяц пропадают тысячи людей. Судьба Бахметьева долгие годы, а точнее целых три десятилетия, оставалась неизвестной.
      Повествование, принадлежащее его руке и публикуемое мной — это я хочу уточнить с самого начала,— не создание романиста-профессионала. Оно не предназначалось для публикации и не было закончено. Более того, по идее своей оно никогда не могло быть закончено.
      В своем естественном виде — в рукописях, исполненных карандашом и ручкой, в тоненьких школьных тетрадях и толстых амбарных книгах, на листах писчей бумаги и просто на каких-то случайных обрывках — повествование это представляет собой собрание самых различных материалов.
      В бумагах Бахметьева, оказавшихся у меня по праву того, что я был в Одра-Баше единственным его земляком, вначале было далеко не просто разобраться. Какие-то полудневниковые-полухудожественные подневные записи. Фрагменты какого-то грандиозного по замыслу, но недописанного романа, действие которого происходило и в Древнем Риме, и в дни Французской революции, и сегодня, и в будущем — об одиссее Либертуса, вымышленного мифического персонажа. Тетради, заполненные чисто философскими разысканиями. Фрагменты каких-то статей, трактатов, этюдов. По теоретическим вопросам геологии. И тут же — об искусстве и его будущности. Тут же собственная эстетическая теория, довольно неожиданная и резкая по взгляду, к тому же оснащенная какими-то математическими расчетами. Или подробные размышления об основаниях физического знания, а то и неожиданные и, может быть, даже чересчур смелые идеи, объясняющие всякого рода психологические феномены. Догадки, гипотезы.
      Помимо рукописей, сохранилось около двух десятков магнитофонных лент с дословными записями (на татарском, русском, немецком и французском языках) его встреч с людьми, имевшими в прошлом касательство к судьбе его отца.
      Далеко не все было интересным и любопытным в этих рукописях и записях — для меня, во всяком случае. Далеко не все вызывало согласие,— напротив, возражений, наверное, возникало при чтении больше; наконец, далеко не все фрагменты обладали особыми литературными достоинствами (в этом читатель сможет убедиться сам): почти на каждой вещи лежала печать какого-то диссонанса, какой-то шероховатости и незаконченности, явного и даже вызывающего подчеркивания несвершенного.
      Несколько лет я колебался. Я не знал, что делать с этими рукописями. Тем более были другие (свои) дела и заботы. Я увлекся вдруг драматургией, потом философией, познал успех и поражения, преследования, и все это — и успех, и известность, и жажда дальнейшей деятельности, деятельности порой не во имя истины и красоты, а во имя пользы от нее, и пользы немедленной и приятной, тешащей личное самолюбие (не упустить птицу, упавшую в руки, схватить ее и держать, держать!), и бесчисленные неприятности, сыпавшиеся на меня,— уводило меня в сторону. К суете. К какому-то функционированию. К какой-то вторичности существования. Но, как ни странно, именно в эти мои бездуховные дни бесконечный, полностью отрешившийся от эгоизма человек, живущий в эскизах, литературных фрагментах исчезнувшего Бахметьева, в этом распаде традиционных единств, вставал перед моими глазами во весь свой рост. Он еще сильнее манил меня к себе. Манил, как полная моя противоположность, как то, чего мне недоставало, а с другой стороны, как тайный мой двойник. Я снова брал в руки его рукописи, и меня опять с головой захватывала работа Бахметьева по самоустройству, самосозиданию собственной личности.
      В своих записях он словно пытался, став лицом к лицу с действительностью, схватить в ней все, что только возможно. И самого себя, и то, что вне его. И жизнь в ее пространствах и бесконечных временных измерениях. И ее кризисные узлы, ее зло. И надежду, и любовь. Это была, наверное, его главная работа в жизни. Не устройство физического быта, физического комфортного бытия вокруг себя, — эти вещи Бахметьева не интересовали или почти не интересовали, — а созидание духа, строительство духа, способного обнять собой бесконечности мира. Строительство в самом себе и из себя наиболее человека.
      Но как, каким образом придать этим его записям какую-то, хотя бы даже приблизительную, романную форму, думал я, терпя очередное поражение в стремлении покорить хаос.
      Одно дело, когда замысел исподволь кристаллизуется в тебе самом, медленно и неуклонно растет в воображении, наливается жизнью, обретает отточенность,— аналогия с семенем, упавшим в землю. Сегодня еще ничего нет, а завтра, глядишь, уже острый росток пробился к свету, прошло еще какое-то время, и уже зреет плод — процесс «собирания» действительности вокруг замысла в этих случаях идет где-то на подсознательных уровнях, обнаруживаясь внезапно и уже как бы отлитым в необходимую единственную форму. И совсем иное дело, когда замысел этот, осуществленный не до конца и к тому же не тобой, для тебя нечто внешнее. Как «доосуществить» его?
      Внешнее отношение может помешать, увести в сторону, придать эскизу не совсем те черты законченности, которые полагал бы необходимым сделать, допустим, сам Бахметьев.
      Пророчества мифического Люцифера и лирические излияния и размолвки влюбленных, бытовые зарисовки и выходы в быт гротескно-абстрактных фигур, того же Либертуса, протоколы тех или иных моментов мировой истории и протокольная, почти следовательская запись разговоров с десятками людей о судьбе отца, и тут же балаганный фарс, философские размышления,— когда я впервые прочел рукописи, я поймал себя на ощущении надежды. Рукописи дарили обещание целого. Несмотря на эскизность, незаконченность, нерасчлененность стилевых пластов и всяческое смешение жанров, целое возникало само собой. Вероятно, воображение дописывало, дорисовывало недостающие звенья, само строило пешеходные мостики от фрагмента к фрагменту. А возможно, душа и не просила совершенной законченности формы, находя пищу для размышлений как раз в эскизности, как непосредственном выражении образа мира, который не замыкался, не мог замкнуться в себе как в абсолютной, дошедшей до логического конца форме, а, напротив, рос из себя, готовый к метаморфозам, к постоянным изменениям своего облика, к вечному продолжению себя.
      Но потом рукопись Бахметьева ложилась на стол для работы, карандаш бежал со страницы на страницу,— и целое вдруг разрушалось, в нем то и дело открывались глубочайшие бездны.
      Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства. Она играет на чувстве грусти по поводу того, что некогда нечто было целым. Случай с Бахметьевым относится к иному варианту. Его нечто, думал я, могло быть целым. Грусть появляется именно от этого. От того, что то, что должно быть целым, так и не стало целым.
      Воспитанному на классических канонах, мне хотелось границ.
      Но бреши не закрывались.
      Впрочем — бытует и такое мнение — на землю могут приходить времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Позиция же большинства современников выражается вопросом, а форма вопроса, его единственный облик, который он с достоинством может носить в эту пору,— это фрагмент.
      Может быть, люди, высказывающие подобные взгляды, правы? Во всяком случае, я успокаиваю себя этим.
      Я принимался за этот роман много раз — в 1965 году, затем в 1977, 1978 годах, но неудача преследовала меня постоянно. Роман рассыпался, разваливался на куски, он никак не хотел обрести целостность, какую-то законченность формы. И вот только в 1994 году я, кажется, обрел право на его окончательное завершение. Помогла сама жизнь, ее неожиданные фантастические ходы. Однажды в мою дверь позвонили, и каково же было мое удивление,— на пороге я неожиданно увидел Бахметьева, возникшего откуда-то из небытия почти после тридцатилетнего отсутствия. Впрочем, вскоре он исчез снова. На этот раз навсегда.
      Скажу честно, мне не удалось закрыть все бреши. Не удалось преодолеть и все трудности — и не только композиционного порядка,— которые навалились на меня при обработке черновых рукописей этого человека. Тешу себя надеждой, что целое и вообще, не только в отдельные времена, не должно иметь границ. В закрытой системе нет движения воздуха. В открытую же ветер мира приносит свое вечное дыхание.
      Коллаж из рукописей Бахметьева перед тобой, читатель. Для меня эти страницы не столько история одного человека, которого я когда-то знал, сколько история одного сознания, одного фантастического «я». Чем они явятся для тебя, не знаю.
      Разговаривая, Бахметьев часто улыбался. И я вспоминаю: он так же улыбался, когда я видел его в последний раз 15 октября 1964 года в Одра-Баше. И та же улыбка озарила его лицо 17 августа 1994 года в Казани, когда он на мгновенье обернулся и прощально махнул мне рукой. Улыбающимся на краю бездны, бравшей его не единожды, я и запомнил этого странного человека.
      И последнее: в романе читатель столкнется и с текстами Бахметьева, и с моими собственными. Дабы не вносить путаницу и каждый раз не прибегать к объяснениям, я решил поступить просто: свои тексты я обозначаю римскими цифрами, а тексты Бахметьева — арабскими. Совместные (будут и такие) — римско-арабскими.







Hosted by uCoz