Творчество Диаса Валеева.




САД


6 часть


      У читателя может возникнуть о некоторых персонажах этого повествования превратное представление. Например, о жене Магфура Аклиме. Кого она поддерживает? За что мужа пилит? Видите ли, лампочки Магфур в магазине покупает, а не таскает их, как другие “несуны”, с завода...
      Все это так, но все же я думаю, женщина, она и есть женщина. Присутствует в ней, конечно, и плохое,— а в ком его нет? — но есть и хорошие стороны. Иначе как бы полюбил ее в свое время Магфур? Не за постоянную ли жажду материнства, не за жалостливость ли? Да и что она, такая уж слепая, что не видит, что сын ее со своей коллекцией некрологов дурью мается? Но тут вопрос возникает: как его от этой дури вылечить? А с другой стороны, может, из этой дури потом и какой-нибудь толк выйдет, великим человеком сын станет. И такая мысль может прийти матери в голову. Дурь и толк порой рядом ходят, а какая мать не хочет счастья своему ребенку? Впрочем, не буду думать за нее, отойду в сторону.

      Остановилась в то утро у окошка Аклима, загляделась. И не на пустырь глядела, где хлыстики Магфуровых дерев уже торчали, а к себе прислушивалась, к своим мыслям. Вот Магфур обиделся, чуть ли не заплакал... Но разве по-своему не любила она этого плешивого зануду, который все о чужом добре печется? Может, во всем мире лучше его человека нет. Но пекись, о чем хочешь пекись, а зачем всю зарплату на какой-то пустырь тратить? Как здесь не будешь выходить из себя? Здесь и голоса не хватит. Слава Богу, чем-чем, а голосом природа не обидела. В деревне выросла, а там из-за плетня первое приветствие раздается,— человека еще не видишь, а кричать уже надо... Вот на день рождения три цветочка подарил. Дурень непутевый, принес бы лучше бутылку хорошего вина.
      Дома было тихо. Магфур и сыновья ушли на работу. Старая Мигри тоже куда-то исчезла, наверное, бродила по пустырю, и только тоненько поскрипывали половицы да долетали с улицы ослабленные окном ребячьи крики.
      Но долго не простоишь, когда всякие домашние дела одолевают. Белье вот скопилось, постирать надо.
      Ходила Аклима неспешно по дому, переваливаясь уточкой, работу делала всякую, но наряду со всей этой мелочью каждодневных дел, жива была память о прошлом.
      Древнейший праздник поволжских татар тогда надвигался — сабантуй. “Сабан” — значит плуг, а “туй” — торжество, свадьба. Еще тогда он возник, когда татары молились не Аллаху, а верховному богу Тэнгри. Широкий, просторный майдан с длинным шестом посредине, а на нем — полотенца, платки, ковры для победителей. В роли судей — старики белоликие. Людей великое множество. Здесь и бег, и скачки, и борьба на кушаках. Батыра уже баран живой ждет, блеет, привязанный к шесту... Возле этого барана она и увидела впервые Магфура. Играть, бодаться с ним вздумал. Как давно все было! А на следующий день — война.
      Весь завод на своем горбу тогда они вывезли — время бабьего царства! По двенадцать часов каждый день — режим военного времени... Ни воскресений, ни праздников. Какие могут быть праздники?! А после работы ушанки шили, рукавицы, в госпиталях с концертами самодеятельности выступали, письма раненым в их дома писали: “Во первых строках моего письма сообщаю, что жив пока и относительно здоров...” Солдатик русский тогда один полюбился, мальчик был почти, белобрысый, белый пушок над губой. Был он ранен в правую руку да в голову и лежал весь перебинтованный, голубые глаза лишь на бледном лице сияли да жили. Матери его и писала она письма в какую-то неведомую деревню Хуторки. Потом писала и ему. Жив ли, нет? Или упал где-нибудь простреленный на сырую голую землю, захлебнулся воздухом, и небо лишь глядело потом в охолодавшие глаза? А может, жив, обморозился на жизненном ветру, плешь, как Магфур, на голове носит, постарел тоже?
      Улыбалась Аклима, и слезы текли по лицу!
      Нынешние девчонки — модницы, такой начес порой сделают, туфли на платформе, а сами как былинки, глаза черны и огромны, тушью подведены. Ей, Аклиме, в эти минуты и смешно, и грустно. Грустно оттого, что юность такая мимо нее прошла... А может, еще не прошла: у каждого возраста свое лето есть, вот ребенок маленький жить просится.
      Подошла Аклима к зеркалу, халат просторный и теплый расстегнула, провела широкой ладонью по круглому животу. Может, и не надо было рожать снова — давно забытых забот прибавится немало, да и острая нехватка денег всегда мучила, ладно, с жильем все определилось... Но все эти долгие месяцы она жила ощущением свершающегося счастья. Ребенок... Было приятно чувствовать нарастающую день ото дня его тяжесть, и вновь ощущать свое крепнущее здоровье, и слышать слабенькое биение другого сердца рядом с биением своего, и бережно носить в себе новую жизнь.
      Аклима погладила свои груди, улыбнулась довольно и гордо. Тело все упругой и гибкой силой налилось, отвердело, разгладилось, стало жарким, подготавливаясь к великому своему празднику. И стояла Аклима одна в комнате и в зеркале отражалась, и улыбалась счастливо и бесстыдно... Много их, Самигуллиных, на свете. И если еще один появится, неужели лишним на земле станет?
      И когда постучали громко и послышались голоса, смех за дверью, улыбку эту она и понесла на лице. В дом же вошли Антонина Молочкова, Фая Исмагилова, Люба Барышева. И цветы откуда-то раздобыли — в руках у женщин белым и розовым эти цветы пылали. Розовой сирень была — махровая, густая, с тяжелыми крупными кистями и каплями воды на них. Белыми же были маргаритки в кружевных юбочках с желтым глазком посередине, и на них, маргаритках, вода играла алмазами на солнце. И эти два букета в руки ей, Аклиме, дали, и она стояла растерянная.
      — Цветы-то откуда?
      — Чего откуда? На базаре. Там этот южный народ за каждый цветок знаешь сколько лупит?
      — И не надо было.
      — Жалко, что ли? День рождения! Великий день все-таки!
      — Вот не забыли про твой день,— заметила Антонина Молочкова и улыбнулась, по привычке прикрывая редкие зубы рукой.— Дай-ка я тебя, кругленькую, чмокну. Чай, это и наш день тоже. Вместе двадцать пять лет на заводе отбухали.
      Между тем на столе, покрытом белой скатертью, уже стояла бутылка сухого вина. Выпили, порозовели все, стали красными. Хорошо было одним, без мужиков сидеть. Свободно.
      Говорили. Песни пели. Вспоминали.
      — Не как сейчас, пигалицей тощей я была,— рассказывала Аклима.
      — Ну, ты тогда боевой была. Прыгала, как кузнечик.
      — Отпрыгалась. Это Магфур все, зяблик мой, прыгает. Сейчас вот яблони опять задумал у дома сажать. Как ребенок. Поиграть ему надо.
      — А с чего жиреть было? — вмешалась Люба Барышева, тощенькая сорокалетняя женщина.— Баланда в миске на донышке, хлеба кусок... Как сейчас помню, черный такой и клейкий-клейкий.
      — А прямо на территории, среди цехов, огороды были, помните? После смены туда! Там как черви копались, — не могла не вставить в эту череду воспоминаний голоса своего, грубого и настырного, Фая Исмагилова.
      — Картошечка народ спасала. Картошечка милая,— пела Аклима.
      Все в душе было живо. Сколько их было тогда, девок, маленьких еще, безгрудых. И чего только не делали они — и слесарили даже, и шоферили. Каждый день прилетали похоронки. Но надо было жить. Работать нужно было. И их, истощенных, щуплых, порой оборванных, нельзя было оттащить от черной и вечной работы. На смену отцам своим и братьям, жившим и умирающим на необъятных полях России, приходили они. Преждевременно приходили, война гнала попробовать на вкус взрослой жизни, попробовать голод, страх. Пробу прочную на них, обыкновенных и маленьких, ставила война.
      — Ну, рассиропились,— спохватилась Антонина Молочкова.— Выпить надо. А ты даешь! — глядя на Аклиму, говорила она.— Рожать собралась — значит, не старая. Магфуру твоему не жизнь, а лафа!
      — Стыдно чего-то, немолодая,— застеснялась Аклима.
      — Дура, стыдно! Чего стыдно? Я бы тоже, если б здоровье было, да деньжонок побольше, да квартирка пошире. Давайте еще за баб выпьем. За всех российских баб разных национальностей. Страну в войну трудом спасли? Спасли. После войны, когда надо было вместо погибших новых людей рожать скорее, работу эту выполнили? Выполнили.
      Пили за баб. И за мужиков пили. Так что одной бутылки вина мало оказалось, ну да другая нашлась.
      — А мне вот так никто и не достался,— сказала тихо Люба Барышева.
      — Не повезло тебе, Любаша.
      — Не повезло. Некрасивая я, тощая.
      — Ты скромная,— утешала ее Антонина Молочкова.— Если бы ты нескромной была, нашла бы какого-нибудь. И не завалящего нашла бы, как я, а получше...
      В тихой задумчивости осталась Аклима, когда гости покинули ее дом. Думала: на малосильных да бессильных и держится земля. И грустно было, и легко от этой обычной, простенькой мысли, устанавливающей на земле ее путь.
      Полные руки были по локоть мокры, густой пар валил из тазика, а плотное с коричневыми подпалинками лицо ее таяло в нем, когда явился Марсель, младший ее сын.
      Новый щелястый пол цвел грудками разноцветного белья, белыми островками вздымалась мыльная пена, светло было в этом закутке, что кухонькой именовалась, ярко от оконного света, и она стояла над тазиком, растрепанная, мокрая. Красный застиранный фартук облегал выпятившийся живот, и большие пятна от воды и пены темнели на этом фартуке.
      — Поесть, наверное, хочешь? — сказала она, отводя рукой растрепанные волосы со лба и тяжело разгибаясь.— Согреть тебе? Я лапшу сегодня приготовила.
      — Все стираешь? Лежала бы лучше, не кряхтела только!.. Смотреть тошно!
      — Что? — переспросила Аклима недоуменно. И страшно стало ей потом нарушить воцарившуюся безответную тишину каким-то новым словом. Не впервые уже страх перед детьми поселялся в душе. Но впервые читала во взгляде их брезгливость, отвращение даже. В такие минуты и новая жизнь, что зарождалась в теле, словно была не в радость. Какой-то нечистой почувствовала себя Аклима. И стыд, давний детский стыд перед жизнью, перед ее наружными естественными проявлениями, давно забытый ею, возвращался опять и будил ощущение сиротства, своей ненужности в жизни, а вместе с тем и чувство никчемности всего окружающего ее. Бедной и нищей делала ее нелюбовь сына.
      Бедной и нищей подошла она к нему. Трудно было первый шаг совершить, робость сковывала, растерянность, но, чтобы спасти для себя сына, сберечь, через себя же, через свою робость переступила.
      — Ты все косишься на нас, а мы с отцом люди ведь, и я еще не такая уж старая,— прошептала она.— Тесно у нас было. Может, иногда и замечал чего-нибудь, чего замечать не ко времени, но ты же взрослый теперь, большой. Пойми как-нибудь нас. И ребенка мне никак нельзя не родить,— просительно говорила она и до руки его дотронуться старалась.— Нужно очень, врач велел. И потом, вас трое у нас, большие все. Диля уже замуж вышла, Амир на сторону уйдет, у тебя тоже своя семья через несколько лет образуется, а мы с отцом к этому времени старые уже будем. С кем мы останемся? Вот я и подумала... Все-таки кто-то и с нами будет. Нам помогать станет, заботиться о нас. Ты вот вечернюю школу сейчас кончаешь, в институте обязательно учиться будешь. Мне много легче будет. Мы на тебя очень с отцом надеемся и рассчитываем.
      Не выдержал Марсель. Выскочил из комнаты. Аклима опять одна осталась. Слезы текли по щекам. Но знала, не отдалится, не станет она чужой для сына, не уйдет он от нее. И страх отошел от сердца, не травил ее больше. Вытирала рукой слезы, улыбалась.








Hosted by uCoz