Творчество Диаса Валеева.



 

ПОЛУОСТРОВ ДИКСОН


I

      Болит голова. То ли поднялось давление, то ли плохо спал — сначала до полуночи терпеливо ждал, когда телефонистка соединит меня с Красноярском. Все время казалось, что телефонный звонок вот-вот раздастся, но большая стрелка на часах последовательно показывала полвторого, два, три ночи, а телефон молчал. Наконец линия открылась, но после разговора с тобой опять долго не мог заснуть — перевозбудился, снова и снова вспоминал тебя, лелея в мыслях даже интонацию твоего голоса. Мне было все равно, о чем ты говоришь, но было невыразимо приятно и сладко поймать твой голос в бескрайнем ночном пространстве, услышать улыбку, рождающуюся вместе с произносимыми словами на твоем лице.
      Уже два дня как я дома и — ощущение пустоты, провала. Жизнь словно замедлилась в своем течении, резко сократилась в объеме впечатлений, приняла рутинный, привычный облик. К тому же нет рядом жены, она — в экспедиции, на археологических раскопках.
      Я прилетел в шесть вечера и где-то в семь стучался уже в дверь дома. Единственная мечта была — встать под душ, смыть с себя дорожную грязь, скуку аэропортовских ожиданий, которая словно пропитала все тело. Но горячей воды не оказалось. Я успел только чуть-чуть постоять под холодным душем, как пришел один старый приятель. Однако возникшее ощущение пустоты и обвала и во время его посещения не рассеялось. Все мысли постоянно сведены густым пучком к тебе. Вчера ездил с мамой на дачу на Кордон. Чинил старый забор, собирал оставшуюся вишню, долго лежал в своей комнате — в голове держалась одна горячая неподвижная мысль. И это была даже не мысль, это была тоска по тебе, застывшая в форме неподвижного воспоминания.
      В квартире сейчас тихо, пусто. Мама осталась отдыхать на даче. Я лежу в постели с открытыми глазами и снова вспоминаю тебя. Иногда в комнату заходит Недда, сует мне в теплые руки свой холодный, мокрый нос или дружески подает тяжелую, толстую лапу.
      — Влюбился,— говорю я собаке.— Понимаешь, Недда, попался в ловушку, как наивный мальчишка. А ты кого-нибудь любила в жизни, старая собака?
      Недда в ответ снова дружески хлопает по моей руке толстой лапой, преданно и нежно смотрит в глаза. В душе у меня — прилив такой же невыразимой нежности.
      Откровенно говоря, так бывало во время всех моих “больших любовей”. Налицо все признаки аномального состояния. Нужно куда-то пойти, по возможности каким-то образом “избыть” себя.
      Восемь часов вечера. Еду в трамвае в наш старый родовой дом, где дочь с мужем-парнишкой,— они соединили свои руки два месяца назад,— теперь наводят уют в своем первом гнезде. В четыре часа должны были явиться сварщики — варить трубы отопления. Пришли или нет? Вхожу в калитку заросшего травой и бурьяном двора, смотрю на дом. Занавески распахнуты, свет горит, на двери замок. Трубы лежат на смятой траве в таком же беспорядке, как и прежде. Наверное, молодые уехали на дачу. Просовываю ключ в скважину навесного замка, открываю дверь, тушу свет и снова иду на остановку трамвая. Через две остановки трамвай останавливается на Кольце, и приходит мысль: может быть, заглянуть к Геннадию Сурову? Позавчера он навещал меня, просил у матери десять рублей. Старый приятель — еще с дней молодости. Поэт. Живет со старухой матерью, не может уже нигде работать. Мать собирает у церкви милостыню и кормит его. Нынешней зимой я как-то зашел к нему, вытащил из-под его кровати старый, потрепанный чемодан с рукописями и, отложив все свои дела, три недели неизвестно зачем занимался его стихами — выцеживал, выковыривал из мусора строки, отбирал, редактировал, перепечатывал.
      Ты можешь представить рукописи поэта-алкаша, скопившиеся за двадцать-тридцать лет подзаборной, беспутной жизни? Есть ли что-нибудь более вонючее и грязное, чем эти смятые листки? Однако каждый день я обнаруживал шедевры:

                  Я замешан не на дождях,
                  а на радости и слезах.
                  Русый колос родных полей,
                  кровь стекает с моих корней...

      Если выйдет книжка, появится в литературе поэт, по строю души и значимости близкий к Блоку, Есенину, Рубцову. А может, и не появится. Ныне время такое: явись вдруг Пушкин — и не обратят внимания. А заметят так — или случится дорожная авария, или попадет в психбольницу.
      Так вот, схожу с трамвая, спешу к Сурову и по дороге вдруг останавливаюсь, резко сворачиваю. Не могу! Опять внимать его бесконечным пьяным речам? Опять утешать его вечно плачущую мать? Обрыдло.
      Захожу к Елене Белгородской, благо остановился нечаянно возле ее дома. Пианистка, часто концертирует, преподает в консерватории. Живет с дочкой, взятой из детдома. Отношения у нас приятельские, но навещаю редко, под настроение. Последний раз виделись около года назад.
      Вхожу. Смотрят с дочкой по телевизору фильм “ТАСС уполномочен заявить...”. И я смотрю, вынужден. Какая, однако, скука! Зачем я пришел? Надо бы уйти, но неловко. Тем более Белгородская уже хлопочет, тащит на стол чашки с чаем, какую-то еду.
      Мы с ее дочкой, кажется, ее зовут Соня — тоненький, печальный ребенок — играем в фантики. Я смотрю на мать, на ребенка — какое это уныние проводить так вечера всю жизнь! Еще один вариант бесконечного женского одиночества.
      Пьем чай, разговариваем. На столе — моя книжка о поэтах “серебряного века”. Оказывается, вчера ей хотелось что-то почитать и вот взяла книжку с полки, читала ночью. Лучше бы почитала какой-нибудь детектив, говорю я. Нет, мне нравится, как ты пишешь, нравятся твои мысли, говорит она. Наконец заканчивается фильм, гремит и исчезает программа “Время”, Соня идет спать. Зачем я сижу? Пора собираться. “Ну куда ты торопишься? — говорит она.— Посиди, пожалуйста”.
      Я снова сажусь за стол. Что ни говори, а такие внезапные визиты — болезненный эксперимент для всякой души. В особенности же для одинокой, женской.
      Начинаем играть в “очко”. У себя в карманах я наскребаю восемьдесят пять копеек, у нее капитала поменьше — семьдесят семь копеек. Азарт растет, кривая удачи клонится то в ее, то в мою сторону. Почему я начинаю жульничать? Никогда в жизни не жульничал, а здесь открыто и нагло занимаюсь шулерством. И, похоже, мне это доставляет даже удовольствие. Когда я банкую, у Лены постоянный перебор. В самый последний момент, когда ее карты, по всей видимости, набирают пятнадцать-шестнадцать очков, я подсовываю ей туза или десятку. Наконец, вся мелочь у меня. Давай играть на талоны, говорит она. На какие талоны? Трамвайные или троллейбусные? Играем на трамвайные талоны. Вскоре и все талоны собираются в стопку у меня. Хочешь на конфету? Играем на конфету. Выигрываю. Пробую — не нравится. Давай на что-нибудь другое! Оба входим в азарт — смех, хохот. Играем на стержень шариковой ручки, на семь скрепок. Выигрываю. Однако пора уже заканчивать игру. Говорю: “Тебе сегодня явно не везет”. — “А-а, ты хочешь смыться? Давай на поцелуй!” Хорошо, говорю, вот тебе двадцать копеек. “Как ты дешево ценишь мои поцелуи!” Еще не пробовал, говорю, не знаю. Хорошо, возьми рубль. Нет, не надо рубля, ставь на банк всю мелочь и все талоны. Выгребаю из кармана всю мелочь, все талоны. Играю честно, без жульничества. Выигрываю. Встань, говорит она. Я медленно поднимаюсь со стула. Белгородская по-деловому целует меня. Как мало было у нее мужчин, с жалостью думаю я. Вся прошлая жизнь читается в самых простых движениях. Рот у нее маленький, неудобный, невкусный, сама — громоздкая, большая. Давай еще сыграем, говорит она, на поцелуй с объятиями. Выигрываю.
      Почему я пишу обо всем этом тебе? Мог бы не упоминать, обойти стороной. Но тогда это был бы не я, и до тебя не дошла бы правда моей жизни. Я знаю, тебя шокируют эти подробности, они неприятны тебе, но я говорю тебе о том, что было во мне. Да, выиграл. Снова чужие губы, чужой невкусный рот, руки обнимают незнакомое тело, а мысли — о тебе, в тебе, как это ни парадоксально и невероятно. Вдруг просыпается желание — я давно не знал женщины, и Лена чувствует это. “Нет, не нужно, нет настроения. Позавчера была такая тоска, впору удавиться, если бы тогда”. Она хочет, чтобы я настоял на своем, завоевал ее. Она почти уже готова сдаться. Что поделаешь —вечное женское одиночество, крик плоти, которая никому не нужна. Да, ты права, нет настроения, говорю я. А ты придешь еще, спрашивает она уже в прихожей. Приходи. Желание еще не оставило меня. Приду, киваю я головой. А про себя думаю: нет, никогда. Зачем?
      Улицы пустынны, темно, редкие прохожие, редкие фонари. Думаю о жене, о тебе, о себе. Что же такое человек? Почему он такой широкий? Почему вмещает в себя все? И что такое любовь человека? Ведь если бы у Белгородской были вкусные губы и теплое, гибкое тело, я бы остался.
      Однако тоска, благодаря ей, чуть спряталась, стала глуше. Так бывало и на теплоходе, на котором мы плыли вместе с тобой по Енисею. Мысль о тебе порой слишком властно овладевала мной, а ты внезапно и надолго исчезала куда-то, словно уходила, избегала, пряталась от меня у чужих людей. И чтобы спастись, я порой флиртовал с другими, прибегая к эрзац-чувству как заменителю настоящего чувства. И когда ты вновь появлялась на палубе, я испытывал радость, но и одновременно стыд перед тобой.
      Можешь ли ты любить такого широкого? Правда, я знаю, многие широки. Мне кажется, и ты широка. Может быть, в этом и наше спасение. Однако я так и не понял за время нашего путешествия, какое начало в тебе истинное. Ты убедительно играла роль пуританки, женщины, склонной к кокетству и лукавству, но соблюдающей неукоснительно правила приличного поведения. Это была правда?
      Размышляя о тебе, я оказываюсь дома и заказываю разговор с тобой. Наконец в полчетвертого утра — у тебя половина восьмого — раздается телефонный звонок, и я слышу твой голос в трубке. Я еще окончательно не пробудился, мысли путаются. Разговариваю с тобой в постели, завернувшись в одеяло, чтобы не услышала мама. В трубке звучит до отчаяния родной голос. Не знаю, что во мне: то ли радость, то ли боль и жуткое смятение.
      И это настроение сопровождает меня все время. Днем, прогуливаясь, зашел в издательство. К концу недели из типографии должна поступить корректура будущей книги. Это исследование о малоизвестных прозаиках XIX века, о третьем или даже четвертом “эшелоне” литераторов той эпохи. Мало кто знает, что среди них были блистательные художники.
      Проходя мимо университета, я ненадолго заглянул и на свою кафедру. В будущем семестре мне придется читать курс лекций по древней русской литературе и вести спецсеминар по поэзии начала ХХ века.
      И вот уже вечер, я дома, лежу. Ничего не хочется делать. Все мысли о тебе. И такая тоска. Не нужно никого. Необходима одна ты. Согласился бы на все — не прикасаться, не трогать. Только иметь счастье созерцания, слышания, говорения. Единственная работа моего сознания в эти дни — бесконечное письмо к тебе. Нестерпимо хочу слышать твой голос. Заказываю переговоры на четыре утра по московскому времени. Иногда душу гложет страх: не слишком ли часто я звоню тебе?
      Подходит Недда, трется мордой о мою руку. Глаза умные, все понимающие. Порой мне кажется, что по своему развитию собака — почти человек. Во всяком случае, привязанность ее беспредельна.
      По утрам я хожу с ней гулять. Иногда мы вместе ходим в магазин за хлебом, молоком. Я привязываю ее за поводок к дереву или столбу, захожу в магазин, а она терпеливо ждет меня, не сводя глаз с двери. Едва я показываюсь, ее охватывает возбуждение, радость, восторг, она готова лаять и показать свое радостное отношение к жизни любому, кто оказывается рядом. Но люди не могут отличить собачьей радости от собачьего гнева, сердятся, пугаются, кричат еще громче, чем собака. Мы идем к следующему магазину, а потом поворачиваем в сад. Я спускаю Недду с поводка и только смотрю вокруг — не дай Бог, чтобы в поле ее зрения появилась какая-нибудь собачонка или кошка. А сейчас Недда хочет лечь спать и пришла попрощаться, она трется мордой о мою руку и просит, чтобы я ее поласкал. Это мое любимое занятие тоже. В порыве благодарности она лижет мне руки.
      Ах, если бы ты любила меня так же, как любит меня моя собака, если бы была щедрой и подбрасывала в горящий костер любви поленья своих чувств. Душа так же нуждается в пище, как и тело. Жизнь человеческая трудна, а женская жизнь, пожалуй, еще драматичней. Не поэтому ли у вас, женщин, разум часто какой-то практический. Вы готовы любить, если видите мостик через вопрос “зачем?”, а если этого мостика нет, то этот вопрос часто вас оглушает. И ваши чувства гаснут, тухнут. Во всяком случае, не разгораются. Вас трудно винить в этом. Такова, очевидно, природа жизни — ей обязательно нужна надежда на продолжение, на какое-то завтра, ей нужно ощущение бессмертия. Впрочем, это сложный вопрос. Лучше его не касаться.
      Встреча двоих — это всегда новая вариация все того же древнего сюжета об Адаме и Еве. Но им было легче. Они были только двое на всей земле. Что же им оставалось делать, как не любить друг друга? Ни у него, ни у нее не было соперников и соперниц. Их голову не мутило тяжелое чувство ревности. Это и был рай.
      В окне — рассвет нового дня. Телефонный звонок будит меня.
      Замечаю уже не в первый раз: поговоришь с тобой по телефону, и легче дышать. Появляется способность думать, что-то делать.
      Вчера и позавчера я был просто болен тобой. Твое белое, светлое лицо неподвижно стояло передо мной. Все мое существо пожирала одна остановившаяся во мне мысль о тебе. Она не давала мне жить. Лишала вкуса все, к чему я притрагивался. Сейчас вкус опять появился. И странно, этот вкус к жизни возник во мне, едва я положил трубку. Душу обняла тишина, и я опять спокойно заснул.
      Когда очнулся, мысль о тебе жила во мне, но она была уже не темной, не всепоглощающей и отбивающей охоту жить, а радостной, светлой, успокоенной. Хотя о чем мы с тобой разговаривали? Вроде о каких-то пустяках. Но разве в них дело? Я просто снова услышал тебя. Я понял, ты рядом. Стоит только поднять телефонную трубку. Главное — расстояния не внешние. Сократилось расстояние внутри нас друг к другу.
      “Я вспоминаю вас. Вы не можете даже вообразить, как возбуждают меня ваши звонки. Я не могу уже обходиться без них”,— говорила ты, и знал бы кто-нибудь, как сладко и радостно это было слышать мне.
      Я долго пытался определить твой голос. И знаешь, к чему я пришел? Я понял: в твоем голосе есть мягкая, завораживающая меня серебристость, он какой-то серебряный.
      Позавчера Елена Белгородская раскладывала пасьянс. Загадай желание, я посмотрю, исполнится оно или нет, сказала она. И я загадал: увижу ли я тебя снова? Она долго раскладывала карты. В том, как они ложились на стол, была какая-то осмысленность, но я не понимал ее значения. Я напряженно следил за полетом карт и, как мальчик, ждал приговора. От напряжения стало даже жарко, я снял пиджак, пересел на диван. А Лена все раскладывала и раскладывала карты.
      — Нет, не исполнится,— вдруг заявила она.
      — Не исполнится? То, что я загадал, не исполнится?
      — Подожди. Здесь, оказывается, еще есть карта. Сейчас скажу.
      И протянулась еще томительная, долгая минута.
      — Какой-то обман. Черный обман. Он был задан уже изначально. Событие состоится, но с трудом. Через много лет.
      Вот так она сказала о нашей будущей встрече. Что это означает? Что за обман она имела в виду? Со стороны кого?
      Между нами — семь часов полета, три тысячи километров. Мы — в разных мирах, каждый из которых мчится по своей орбите. Нас держат якоря, соединенные канатами со своими системами координат. Но неужели невозможно перекинуть мостик через бездну?
      Разговор с тобой происходил спросонья, когда ничего еще сначала не поймешь, а слова путаются, бьются друг о друга. Когда я окончательно проснулся утром, счастье, полученное от разговора с тобой, все еще туманило мне голову. Если бы ты была такой же на теплоходе — взволнованной, желающей меня, радостно заинтересованной в романтическо-любовном приключении со мной!
      Пытаюсь разобраться в тебе и в твоем отношении ко мне. А ты помоги мне в этом. Давай воспроизведем, восстановим некоторые подробности нашего путешествия.
      Я не могу сказать, что понимаю тебя до конца. Вначале же я совсем не угадал тебя. Не угадал во всем.
      В первый день ты не явилась в ресторан на завтрак. Не пришла и в обед. Твое место за нашим столиком пустовало. Знаешь ли ты, что твоя подруга сначала сидела за столиком напротив меня? А ты должна была сидеть напротив моего соседа справа, но и его тоже почему-то не было видно в первый день.
      Каждый раз, придя в ресторан, я спрашивал Наташу, как себя чувствует наша коллега по столу?
      — Поела ягод. Что-то с желудком. Болит голова. Лежит в каюте.
      По-моему, ты не пришла и на ужин. Постепенно возникло любопытство. Стало интересно взглянуть на человека, который отсутствует столь долго. И еще, пожалуй, появилось легкое сострадание: путешествие началось, а женщина лежит в каюте, больная, грустная, одинокая.
      “Чехов” пришвартовался к причалу Лесосибирска, но тебя на пристани тоже не оказалось. В экскурсионном автобусе я сидел вместе с Наташей.
      Ты появилась за нашим столиком в ресторане следующим утром, да? За завтраком. Очаровательная, улыбающаяся, бледная, с синевой под глазами, ты решительно шла по проходу между столиков первой и сразу же, улыбнувшись мне, села напротив меня, на место Наташи. В первую секунду, скажу тебе откровенно, я огорчился, но тут же понял, что в первый день был излишне поспешен в своих действиях и намерениях. Ты мне приглянулась сразу же, и начавшийся было накануне роман с Наташей мгновенно потерял для меня все очарование. Надо сказать, эта ошибка мне дорого обошлась. Нужно было выпутываться из щекотливого положения. Я надеялся первоначально, что, может быть, сосед по столику переключится на Наташу. Но, похоже, этого мрачного человека вовсе не интересовали женщины. Странный, нелюдимый тип. За время нашего двухнедельного путешествия он не проронил ни слова, кроме обычных дежурных приветствий, похожих на неразборчивое карканье. Я даже не запомнил ни его голоса, ни лица. В памяти только его волосатые руки. Ну да Бог с ним! Мне бы разобраться в тебе. Помнишь, начались наши беседы и прогулки по палубе втроем? Это был нелепый роман “троих”. Я называл Наташу про себя Фрейлиной. Она отомстила мне за измену в полной мере: своим постоянным присутствием возле тебя, своей скрытой, а то и явной недоброжелательностью, которую она демонстрировала по отношению ко мне. Она мешала мне разговаривать с тобой, быть возле тебя, наслаждаться пребыванием рядом с тобой. Уязвленное женское самолюбие жаждало мщения, и она насладилась им сполна. А тебе, кокетке, сластолюбке, недотроге, пуританке, похоже, даже нравилось это. Мне подчас казалось, что ты сама пряталась от меня за эту женщину. Помнишь, я ушел от вас обеих в Туруханске? Шел рядом по старым деревянным скрипучим мосткам, а потом отстал, свернул в какой-то проулок. Мне невыносимо стало ее присутствие рядом с нами. Да и Игарка запомнилась мне острым чувством внезапной боли. Мы поднялись с тобой по лестнице на высокий, крутой берег, знаменитый город на ближайшие три часа всецело принадлежал нам, но надо же — Фрейлина догнала нас, а ты радостно протянула навстречу этой мстительной женщине руки. А в Дудинке, помнишь? Мы сидели у меня в каюте — наконец-то ты заглянула ко мне и наступила одна из редких блаженных минут близости, понимания. Встретились наши губы. Моя рука робко дотронулась до твоей груди. И вдруг резкий стук в дверь. На пороге, конечно же, она — наша энергичная надзирательница. Оказывается, на причал подали автобусы. Оказывается, она беспокоится. Но кто просил ее проявлять беспокойство? А какое острое переживание овладело мной, когда в Норильске ты вдруг пересела в автобусе к ней. Как это меня задело! Мы только что были так духовно близки, так глубоко и радостно погружены в какой-то интересный для нас обоих разговор, и вдруг ты спокойно и легко пересаживаешься от меня на другое место, рядом с Фрейлиной, а на твоем милом шаловливом лице — та же беспечная летящая улыбка, которая еще мгновение назад принадлежала только мне.
      Вот на этих несообразностях, на этом сплошном алогизме в твоем отношении ко мне я и споткнулся. И сломался. Против логики я бы мог устоять. Но как устоять, когда в твоих поступках я не наблюдал абсолютно никакой логики? А если она и была, то какая-то странная, непонятная.
      Помнишь, медленно отчалив от причала в порту Диксон,— был замечательный, для полярного Севера совершенно необычный теплый летний день, который мы провели на полуострове вдвоем,— мы продолжали с тобой гулять по верхней палубе, о чем-то спокойно и доверчиво разговаривали. Мы прошли не торопясь на нос судна. Рядом была моя каюта. Я предложил: зайдем ко мне, мне хочется обнять тебя. Ты отказалась. Здесь к нам близко подошел сосед по столику, человек неопределенной наружности с волосатыми руками, как всегда, угрюмо-мрачный, с безразличным взглядом тусклых, мутных глаз. Я сказал тебе: подожди, я возьму только в каюте куртку, холодно. Ты с легкой заботливой улыбкой кивнула. Когда я вышел через две минуты на палубу, тебя уже не было. Я сбежал по лестнице вниз, бросился на другую палубу — тебя не было нигде.
      И сколько было таких странных, непонятных мгновений, когда после минут необычайной духовной близости или смеха, беспечного радостного разговора ты совершенно внезапно оставляла меня и исчезала надолго, на весь день или на весь вечер, а я ничего не понимал. Потом ты обычно ссылалась на то, что у тебя неожиданно заболела голова, или отделывалась ласковой улыбкой, лукавой шуткой, нежным прикосновением руки:
      — Стоит ли об этом, милый? Сейчас ведь мы опять вместе!
      Внезапные повороты в твоем отношении ко мне — не грубые, нет, всякий раз все происходило непредсказуемо, чисто, тонко, элегантно — казались мне тем не менее противоестественными. Я не понимал их естественности для тебя и порой с удивлением, близким к недоумению, наблюдал за тобой. Помнишь, я говорил тебе, что у тебя какая-то не проснувшаяся нравственность? Мне казалось, ты можешь с необычайной легкостью совершать шаги, не имеющие под собой нравственного основания. Надо отдать должное, несмотря на обилие упреков с моей стороны, ты не попрекнула меня ни разу ни в чем. Впрочем, упреки, наверное, были, но у тебя, акварельного по натуре человека, и слова неудовольствия, если они и срывались с твоих уст, были, подобно тебе самой, акварельны, легки, летучи. Их нужно было еще распознать и расшифровать. Они скрывались за твоей сверкающей летящей улыбкой.
      Ты, конечно, прекрасно умеешь владеть собой. Мне кажется, что даже в минуты горя ты можешь так улыбаться, что люди подумают, что ты самый счастливый человек. Из тебя, несомненно, вышла бы чудесная актриса или обаятельный агент каких-нибудь спецслужб. Впрочем, не знаю, играешь ли ты, когда светло и радостно улыбаешься человеку. Быть может, летящая в пространство улыбка — это суть твоего существа? До конца я так и не разобрался в тебе. Когда начинаешь копаться в человеке, в том числе в женщине, часто в первые же минуты обнаруживаешь дно. Человек, как колодец, либо глубок, либо мелок. Дна в тебе я пока не нашел, и, пожалуй, эта бездонность — главная твоя прелесть. Строго говоря, я, хотя до умопомрачения и влюблен в тебя, в общем-то не знаю даже, хороший ты человек или плохой. В тебе есть какая-то непредсказуемость. Ты как-то сказала, что способна на неожиданные поступки и даже авантюры. Я верю в это. Я только не понял еще до конца, чем могут мотивироваться эти твои поступки.
      Возможно, ты смеешься и улыбаешься жизни, переполняясь радостью и светом оттого, что тебе удается полностью осуществить свою природу, физическую и духовную. Целый мир лежит перед тобой, и ты — его хозяйка, поскольку высшей властью в тебе сочетаются несочетаемые начала — легко, без тени искажений, без напряжения. И в этом — таинство твоей природы. Ты перелетаешь с цветка на цветок, радуясь и дразня, и унося наши жизни за собой, скручивая и соединяя их волшебством своей улыбки. Но можешь ли ты долго хранить в себе этот миг удовлетворенности и покоя?
      Я не понимаю, почему в общении со мной ты совершенно уходила от телесных ласк. Ведь по своей природе ты очень чувственна. Здесь какая-то тайна.
      Мне представляется, ты каждый вечер спрашиваешь себя:
      — Ну, как твои успехи сегодня, дорогая? Какой подарок ты сама себе преподнесла?
      Да, не поняв тебя до конца во время нашего путешествия, я пытаюсь понять тебя сейчас...


* * *

      Возвращаюсь из старого дома. Уже вечер.       Приходили два сварщика, варили трубы отопления. Я наблюдал за работой, сидя на крыльце, поскольку молодые опять где-то пропадали.
      В старом бревенчатом доме, который принадлежал прежде родителям жены, ныне умершим, и в котором теперь будут жить дочка с мужем, некогда жили мы все. Это было после возвращения с Алтая, куда меня послали по распределению учительствовать — почти двадцать лет назад. Дочь тогда только еще родилась. А минувшей зимой я устроил в доме себе рабочий кабинет — в свободное от лекций время ходил туда писать. Там стоял у меня письменный стол с пишущей машинкой, там были собраны все книги, нужные мне для занятий. Уходил обычно из дома, как на работу, ранним утром, возвращался поздно вечером.
      Я не писатель, всего лишь литературовед, исследователь, но так случилось, что вот уже два года мне приходится заниматься с молодыми литераторами и руководить молодежным объединением при университете. В конце минувшего литературного сезона мы замыслили собрать сборник рассказов, и сегодня я был занят его составлением и редактированием. Сборник, похоже, собирается в нечто целое. И, наверное, получится неплохой.
      Но главная работа души — непрекращающийся, не умолкающий ни на минуту разговор с тобой.
      Как хочется, чтобы и ты писала мне подробно и щедро, чтобы и твои письма были внутренним отчетом о всех твоих делах, мыслях и чувствах. Мне все безумно интересно в твоей жизни. Все нужно и важно знать. Конечно, ты сдержаннее, скромнее, ты прячешься обычно за шуткой, лукавством, беспечным смехом, публичное самообнажение не твоя черта; к тому же ты человек акварельный, то есть написанный природой, скажем, в технике лессировки по мокрому фону, я же человек, написанный маслом. Но, несмотря на разницу наших я, мне хотелось бы в отношениях друг с другом достичь уровня предельной правды, чистоты и ясности. Право же, так хочется, чтобы ты совершенно забылась и доверчиво, с открытой улыбкой, ринулась навстречу моей жажде знать о тебе все.
      Однако трудно писать письмо тебе, если я не слышу твоего голоса. Снова приходит тоска, но уже не горячая, не воспаленная, а глухая и серая.
      Ежедневный разговор с тобой как наркотик. Хотя я понимаю: нельзя превращать праздник в привычку, в рутинную схему. В ожидаемое действие. Разговор по телефону — это пиршество. Его блюда не должны входить в ежедневное меню. Но безумно хочется поговорить с тобой вечерней, а не только утренней.
      Сегодня днем я подумал — возникла такая мысль: а вдруг это мое бесконечное письмо, мой монолог дойдут, долетят не до того человека, которому они предназначены? Знаю ли я женщину, к которой обращаюсь? И неожиданно поразила мысль, что мое бесконечное письмо не имеет адресата. Вдруг я тебя выдумал, целиком и полностью вообразил, совершенно не так понял? Вдруг ты не акварельный человек, а какой-то абсолютно иной? Возможно, я пишу письмо одному человеку, а получит его и будет читать кто-то другой, бесконечно далекий от меня. Уверен ли я в тебе? Уверен ли до конца в том, что пишу именно той женщине, которую полюбил? И что ты — такая, какая находишься во мне, в моей памяти, сердце, в воображении, в воспоминаниях чувств — именно такая есть и на самом деле?
      Это был какой-то мгновенный испуг, похожий на оторопь. А потом тут же нахлынуло жгучее чувство стыда: как мог я усомниться в тебе? Что же со мной?
      Подходит мама: дочка с мужем, приехав на дачу, пожаловались ей, что их слегка подташнивает. Оказывается, они съели пирог с капустой пятидневной давности. Матери нужно было бы сразу сказать об этом, как только приехала. Уже девять вечера. Ближайшая электричка в десять тридцать. Ехать? Не ехать? Какое-то беспокойство свербит и томит душу. Стуча когтями лап по доскам пола, подошла и Недда: кажется, она все поняла и вопросительно смотрит на меня. Надо все-таки съездить.
      Переношу заказанный телефонный разговор на утро, быстро одеваюсь. Пора на электричку.
      Однако с дочкой и зятем все, слава Богу, в порядке. Уговаривают остаться ночевать, но я отказываюсь. И вот последняя ночная электричка мчит уже меня обратно в город. Сижу в прохладном вагоне с тускло горящими лампами совершенно один.
      Воспоминания о тебе не дают покоя. Помнишь, как мы брели по заросшей травой дороге мимо разоренной бывшей деревни возле Казачинского порога на Енисее? Это было уже во время обратного рейса из Диксона в Красноярск.
      Среди лопухов и буйной крапивы то там, то здесь торчали обгоревшие бревна. Вдруг обозначался остаток штакетника или столб, некогда державший на себе ворота. Помнишь, нам на глаза попался бревенчатый сарай, а может быть, это была бывшая баня — призывно болталась открытая дверка? Это была дверка в какую-то чужую жизнь, некогда существовавшую здесь, и ты настороженно приостановилась. Я заглянул внутрь: ржавая железная кровать, буржуйка, мусор, выцветшие, совершенно выбеленные окурки, пожелтевший обрывок газеты. А совсем рядом, за крапивой и тучей слепней и комаров, синело могучее молодое тело Енисея, справа к долине подступала тайга, над нами было высокое чистое небо, и все пространство, которое обнимал глаз, было полно жизни, зеленой, таежной, незнакомой, вечной, и, казалось, она быстро поглощала следы, оставленные человеком.
      — Скоро здесь будет расти лес.
      — Ну и хорошо. И пусть будет так, как было тогда, когда не было людей,— ответила ты.
      Это был некогда поселок лоцманов, проводивших суда через Казачинские пороги. Я не помню, знаешь ли ты это. Суда стали мощнее, были уже сами способны преодолевать пороги, и нужда в лоцманах отпала. А деревня погибла. Люди ушли из нее. Еще до прошлого года здесь, говорили, существовал блок-пост, стояла одна избенка, в которой жили молодожены. Но в эту навигацию и этот последний блок-пост был переведен отсюда навсегда.
      Теплоход, приставший к берегу возле заброшенной деревни, остался где-то далеко позади. Мы брели, не торопясь, по заросшей травой дороге, по улице бывшего села мимо обгоревших усадеб, обросших чертополохом и крапивой, мимо торчащих черными комлями бревен. Моя рука иногда словно бы нечаянно касалась твоей руки, иногда я обнимал тебя, и мне хотелось идти по неведомой дороге бесконечно. Я, наверное, согласился бы, если бы мы отстали от теплохода и навеки сгинули в таежном море. Но ты вдруг остановилась, светлое лицо твое замерло, ты испуганно взглянула на меня:
      — Я боюсь! Вдруг кто-нибудь выйдет!
      — Здесь никого нет. Здесь только мы,— отвечал я.
      Мне показалось, ты кого-то боялась. Не меня, но кого?
      Я сказал:
      — Многие видели, куда мы пошли. Кого здесь бояться? Пройдем еще... вон до леса. Посмотрим, куда ведет дорога.
      Мы прошли еще немного. Заросшая травой колея нырнула в перелесок, и мы остановились у развилки. Ты стала собирать ромашки, а потом жаловаться на то, что тебя больно искусали комары и ты обожглась крапивой. А я все звал: пойдем еще. Но, не выдержав, ты повернула обратно. Два раза мы присаживались на какие-то бревна. Помнишь наш разговор на околице этой исчезнувшей деревни?
      — Не печальтесь, мой друг, что теряете время со мной,— утешая, улыбалась ты.— Очень может быть, что если бы вы его не теряли, то многое потеряла бы я. И ведь еще не вечер, а? Гете ухитрился влюбиться и даже намеривался жениться в семьдесят лет.
      — В восемьдесят,— уточнил я.
      — Вот видите, даже в восемьдесят! А чем мы хуже? У нас еще столько времени впереди.
      — Хорошенькая перспектива, ничего не скажешь!
      — Ну вот, вы опять недовольны. А для меня сейчас все немножко покрыто романтическим флером. Давно не было в душе такого чувства. Этот отпуск, эта река, теплоход, ваше неожиданное в общем-то внимание. Этакая раскованность, расслабленность. Во мне точно завели какую-то пружину. И в самом деле, мне тоже, как и вам, ужасно хочется в кого-нибудь влюбиться. Ну, вот в вас, например. Хотите?
      — Все шутки. А мне уже совсем не до шуток.
      — Напрасно вы мне не верите.
      — Как я могу поверить, если ты не позволяешь мне даже поцеловать тебя?
      У нас были странные отношения: я чуть ли ни с первого дня обращался к тебе на ты, а ты — всегда на вы. Вот и в этот раз ты воскликнула:
      — Не торопитесь! Все созревает в свой срок. Сегодня, например, вы мне даже приснились! Но почему-то были очень похожи на Абая.
      — Какого еще Абая? — удивился я.
      — Вы не читали Абая? А еще литературу студентам преподаете! Да, было во сне у вас две жены, и вы собирались жениться на третьей. Но и третья была не я.
      Нет, такие разговоры сводили меня с ума.
      Мне так не хотелось уходить из этой заброшенной, дикой деревни, рядом с тобой в тайге на берегу великой сверкающей реки я ощущал себя счастливым человеком. Но тебя почему-то тянуло к людям — в суету, толчею, в шум. А я брел по дороге рядом с тобой и ощущал неповторимость каждого мгновения, необратимость чудесной зеленой ауры, которая окружала нас. Как жаль, что ты не доверилась этой земле, буйному разнотравью, нашему одиночеству и тишине полностью. Возможно, если бы мы стали там физически близки, если бы наши тела перетекли друг в друга, мы бы переродились, и случившееся впоследствии перевернуло бы всю нашу жизнь.
      Но ты вдруг заторопилась, заспешила, а, взойдя на палубу теплохода, сразу же надолго исчезла. Я не мог даже подойти к твоей каюте и постучать в твою дверь. Раз и навсегда ты запретила мне приближаться к ней. Как грустно мне было сидеть потом в одиночестве на третьей палубе и смотреть на Казачинские пороги, которые постепенно навсегда исчезали из глаз. Где-то внутри я смутно сознавал, что в этот день не свершилось между нами что-то очень важное и необходимое, а значит, и не свершится никогда.
      Вода кипела за кормой, и еще долго на полотне вечерней реки оставался белый след, но и он исчезал вдали.
      Но вот и город. Электричка замерла на полуосвещенном перроне, а я, забывшись, все еще сижу в вагоне. Потом поднимаюсь, иду. Главная проблема теперь — как добраться с вокзала домой. Выхожу на пустынную, безлюдную вокзальную площадь, нащупываю в кармане деньги, ловлю случайную машину.
      Нужно торопиться. Уже светает. Скоро предстоит разговор с тобой.


* * *

      Восемь вечера. Еду в трамвае к Виктории Поповой. Трамвай ползет по дамбе, по обеим сторонам которой сверкает полотно речной воды, потом грохочет среди невыразительных городских построек, а затем вырывается наконец на простор, где гуляет порывистый степной ветер и много неба. Старая приятельница — мы знаем друг друга лет двадцать пять — живет в новых кварталах города. Она завлит в драмтеатре, пишет стихи. Нас связывают чисто человеческие отношения. Сидим на просторной кухне за широким столом, покрытым желтой в клетку клеенкой, пьем кофе, разговариваем.
      В театре сейчас отпускная пора, вскоре — сбор труппы. А там снова продолжится работа над моей инсценировкой по роману Всеволода Крестовского, в XIX веке некогда знаменитого, а в последующем столетии совершенно забытого русского литератора.
      Распределение ролей состоялось еще во время летних гастролей, и мы обсуждаем, в частности, весьма важный вопрос: кто кого будет играть? У театра, оказывается, есть и серьезные претензии ко мне: одну из ключевых сцен — в ней кое-что осталось до конца не проявленным — мне нужно переписать весьма основательно.
      В половине одиннадцатого я поднимаюсь. Пора домой.
      Дочка с мужем укатили на дачу. Недду тоже увезли наслаждаться природой. Дома я и мама. И ничто не мешает мне без конца страстно предаваться размышлениям о тебе.
      Именно потому, наверное, что я не ощущаю в тебе дна, я увидел первоначально в тебе совершенно другого человека. Вначале ты показалась мне летящим, сверкающим, абсолютно счастливым существом, мельком и от переизбытка внутреннего счастья щедро одаряющим окружающих людей, которые случайно встречаются на пути, неизбывной радостью и светом. Помнишь, первый вечер на теплоходе, который мы провели в дискобаре, когда я приглашал тебя танцевать чуть ли не на каждый танец? Как ты была чудесна и прекрасна тогда! Я чувствовал в своих пальцах гибкое, пленительное тело, ты подчинялась каждому моему прикосновению, даже самому незаметному, предугадывала на лету движения моих рук, соединялась с ритмом моего дыхания. Огромные глаза, летящая сверкающая прелестная улыбка — в тебя было невозможно не влюбиться в тот вечер. После приступа болезни, скрутившей тебя, когда ты почти сутки была заточена в каюте, теперь ты, видимо, праздновала свое освобождение. Ты ощущала всей кожей, всеми окончаниями нервов, что безумно нравишься мне. Ты совершенно опьянела от моих слов и была действительно счастлива, отчаянно хороша и светла душой. И вот это твое чудесное состояние в тот изумительный вечер в дискобаре теплохода я принял за твою всегдашнюю суть. Беззаботность, улыбка, беспечность, свет, радость — других мотивов я в тебе не ощущал. Каким же неожиданным ударом для меня явилась та минута на следующий день, когда ты сказала о гибели своего мужа два с лишним года назад:
      — Он лежал в постели, спал. Я наклонилась, поцеловала его и ушла в музыкальную школу. В восемь ко мне должна была прийти ученица, у меня начинались занятия по фортепиано... Больше его я никогда не видела. Даже гроб был запаянным.
      Вчера я знал счастливого человека, а здесь передо мной внезапно обнаружился человек трагический.
      — Он был чекист, майор по званию, и в тот день улетал в служебную командировку в Ханты-Мансийск. При посадке хвост у самолета оторвало, и те, кто находился там, остались живы! А он сидел впереди. Командира экипажа вырезали из кабины автогеном... А потом я узнала, что беременна. До этого все в глазах было черным и серым, и только когда я узнала, что буду не одна, появился смысл.
      Услышать такое было для меня неожиданностью, я просто растерялся. Но в эту-то секунду острого сострадания и жалости к тебе я, может быть, и получил удар, совершенно повергший меня. И полностью подчинивший меня тебе.
      Из легкого, приятного флирта, состояния сверкающей, чистой влюбленности, негромкого возбуждения, каким явилось для меня вначале это приключение, я вдруг незаметно для себя переступил через роковую черту, за которой обнаружилось совсем другое: боль, нежность, страдание, любовь.
      Почему я сразу не прочитал в твоем лице трагической ноты, прозвучавшей в твоей жизни? Не разобрался я и в другом. Ты показалась вначале человеком очень общительным, обаятельным, контактным, легким — в общем-то такая ты и есть, вернее, можешь быть такой — и в какой-то степени доступным, способным без напряжения и жеманства пойти на сближение. Но и здесь я дал промашку. За легкостью первоначальных минут общения последовала внутренняя сложность отношений, за внешней открытостью проступила недоступность, но не тяжелая, не каменная, не ледяная по характеру, а неуловимая, ускользающая, маятниковая, манящая и убегающая. Ты оказалась не таким простым человеком, как я думал первоначально.
      Наконец, я не угадал даже и твой возраст. Когда ты впервые появилась в ресторане за нашим столиком и мы знакомились, я назвал себя по имени-отчеству — так очевидна была твоя молодость. Назвать себя только по имени мне не пришло и в голову. Мне исполнилось сорок шесть, а тебе, мне представлялось, было года двадцать три-двадцать четыре. И только позже я понял, что ты старше. Я определил это по твоей руке. Рука выдает истинный возраст вернее всего. К тому же ты обмолвилась, что до рождения сына прожила с мужем пять лет, а сыну исполнилось уже два года. Очевидно, ты вышла замуж лет в двадцать семь, и тебе сейчас тридцать четыре года. Я думаю даже, что ты очень долго и скрупулезно выбирала своего будущего защитника и вышла замуж, только когда вдруг возник страх: не слишком ли поздно? Мне представляется почему-то, что ты пошла на замужество без любви, а любовь к мужу родилась в твоей душе уже во время совместной с ним жизни.
      Прости, что я говорю все это без обиняков. У меня нисколько нет желания обидеть или как-то задеть тебя. Все это — лишь догадки и предположения, высказываемые мной вслепую. Возможно, я совершенно не прав. Но я всегда помню о том, что ты сказала о себе — о своей способности на неожиданные поступки. Мне кажется, каждый свой неожиданный поступок ты предварительно просчитываешь от и до. В тебе, несомненно, присутствует какое-то авантюрное начало. И я думаю, у тебя было много любовных приключений до замужества. Мне кажется, что ты очень опытная женщина, знающая в любви и вкус, и толк, способная вносить в любовь творчество. Почему ты не ответила мне взаимностью — я же видел, что нравлюсь тебе, почему все две недели путешествия ты была, как строгая последовательница какой-нибудь протестантской секты, совершенно недоступна для всех мужчин, несмотря на постоянный флирт с ними, висевшими над тобой облаком слепней,— для меня загадка. Впрочем, это — твоя жизнь, твоя тайна.
      Прости, что я предпочитаю свои тайные мысли делать явными. Помнишь, мы лежали на верхней палубе в шезлонгах, загорали, блаженствовали — это было где-то уже за Полярным кругом,— и я спросил тебя, завороженно глядя на родинку на твоем бедре:
      — А эту родинку кто-нибудь целовал у тебя?
      Тебе это не совсем понравилось. Твоей акварельной душе показался, наверное, грубым мой вопрос. Или слишком прямым. И ты ответила с легкой лукавой улыбкой, за которой все же читалась слабая тень неудовольствия:
      — Целовали. А как же? Может быть, даже сегодня!
      Меня всего даже передернуло от внезапно охватившего возбуждения.
      Не знаю, можно ли говорить тебе об этом, не оскорбят ли мои исступленно-эротические видения и мечтания твою пуритански прозрачную душу, но мне было бы, наверное, легче, если бы я не ощущал подчас так явно твою чувственно-женскую натуру. Ты существуешь, словно окутанная облаком чувственности. Вообще мои сексуальные страдания, вызываемые тобой,— глубокая и совершенно особая тема.
      Помнишь, позавчера ты сказала:
      — А вот сейчас я прыгну в телефон!
      Скажи, пожалуйста, какой нормальный мужчина может спокойно и хладнокровно отнестись к такому сверхизощренному эротическому образу? Я сразу же так и увидел тебя, обнаженную, какую-то серебряную, легко и свободно нырнувшую в телефонный шнур и летящую в нем сквозь бесконечные ночные пространства ко мне. Похоже, тебе нравилось и до сих пор нравится дразнить меня. Похоже, дразня, маня, увлекая и возбуждая мою душу и тело, ты испытываешь какое-то неизъяснимо тонкое наслаждение.
      Сегодня я шел по улице и мимо пронеслась и обогнала меня девушка, похожая на тебя. Я невольно бросился вслед за ней. Но потом понял, что это не ты, и умерил шаг. Я сравнивал вас. У этой девушки, видением мелькнувшей на улице, были красивые ноги, но ее красота носила какой-то чересчур плотский характер. В строгом смысле, красотой не являлась. Глядя же на твои ноги,— прости меня, что говорю о таких вещах, но если эти мысли приходят в голову, куда же от них деваться? — когда ты, допустим, стремительно шла, стуча каблучками, впереди меня по палубе, у меня всегда возникало ощущение восторга, волшебства. Я любовался твоими ногами, твоей фигуркой. Безупречное совершенство рисунка и красота словно даже очищали меня от желания. Наверное, я смотрел на тебя как художник. Филигранность очертаний, особая отточенность и законченность линий поражали.
      И однажды, глядя на тебя, я понял: ты — сосуд, заключающий в себе внутреннее страдание, но ты даришь людям ощущение счастья, совершенства и свершившегося бытия. Твоя красота входит в них свежей радостью, новой кровью.
      Конечно, мне уже сорок шесть. В эти годы получить такую встряску, как встреча с тобой, вновь обрести необычайную силу чувств, силу желания то ли немалое благо, то ли беда.
      Да, в голове нет уже дури, которая была в молодости. Есть понимание бесценности каждого такого мига. Его неповторимости. Есть и страх — не дай Бог, чтобы даже какая-то слабая искра разочарования — тебя ли во мне, меня ли в тебе — взорвала этот последний праздник души.
      Понятно, мы люди разных миров. За каждым из нас лежат свои круги жизни. И вот произошло их пересечение. И какое было бы чудо, если бы оно стало единением, абсолютным, идеальным.
      Но готовы ли мы к такому единению? К такой встрече с Абсолютом? Понимаешь ли ты, чего я требую от тебя сейчас в этом своем бесконечном монологе? Да, не произошло физической близости, не явилась нам такая солнечная минута счастья, такое единение. Так, может быть, теперь получится слияние в духе? Способна ли ты на такое? Сможешь ли ответить мне с равной силой? Вот он, новый виток нашей любви. И я хочу от тебя предельного самообнажения. Такого самообнажения, на которое ты не шла ранее ни перед кем. Даже перед самой собой. Самообнажения в высоком и низком. В светлом и печальном.
      Я хочу, чтобы ты испытала невероятное наслаждение, отдавая мне свою душу.


* * *

      Буквально на три минуты забегает домой жена. Экспедиционный автобус стоит на улице, рядом с домом. Через полчаса “Метеор” отправляется с речного вокзала в Булгары. Археологические раскопки будут продолжены в другом районе.
      Наверное, больше всех рада внезапному появлению хозяйки дома Недда. Она вскакивает на задние ноги, стуча передними лапами по ее плечам, скалит зубы, радостно взвизгивает и тянет к лицу свою морду, пытаясь лизнуть щеку языком.
      Но нам не до нее. Выскакиваем как ошпаренные из дома, садимся в автобус. Торопливо обмениваемся по дороге новостями.
      По кому я тоскую? По жене, по тебе? По женскому началу, разные грани которого воплощаете и ты, и она? Что в этой тоске индивидуальное, личное и что в ней общее?
      Такое чувство: рядом со мною все время кто-то должен быть. Если я не ощущаю возле себя ауры женского начала, я — ущербен, неполон, я — страдательная сторона, я — урод.
      Любовная ситуация, в которую я нечаянно-негаданно попал, любопытна. Я словно объект какого-то наблюдения, каких-то исследований. Только кто смотрит через меня на меня? Бог? Дьявол?
      Под утро разговор с тобой по телефону. Что ни говори, но он необходим, как наркотик. Похоже, я плотно посажен на иглу. Да и с тобой, возможно, происходит то же самое. Вчера ты сказала:
      — Как я рада слышать ваш голос. Он уже такой родной для меня.
      Днем созвониться практически невозможно. Только ночью. И даже на рассвете, благодаря чему у меня совершенно изменился порядок сна и бодрствования.
      Читаю корректуру книги. Типография наконец-то выдала ее. Нужно прочесть книжку быстро. Это послед-няя возможность, когда в текст еще можно внести какие-то правки. Но чуть-чуть, самую малость.
      Видеть и перелистывать гранки книги, которая выйдет в свет через два-три месяца, пожалуй, один из самых приятных моментов в жизни пишущего человека. Жаль лишь, что такие моменты приходят в мою жизнь редко,— раз в несколько лет.
      А пока я снова и снова листаю корректуру. Так бывает со мной всякий раз, когда в руках появляются гранки, а потом самый первый экземпляр книги. Это волнующие, удивительные минуты. Я словно впитываю книгу в себя, исподволь привыкаю к ней — к обложке, к шрифту, к самым тонким деталям оформления. Книга медленно входит в мое сознание, постепенно становится будто частью меня самого. Так проходит два-три дня, и лишь потом возникает минута, когда я уже спокойно ставлю книгу на полку в шкафу и больше не возвращаюсь к ней. У книги начинается своя судьба, влиять на которую я уже не в силах. Напротив, судьба книги, в конечном счете, определит мою судьбу в этом мире.
      А вообще — ситуация безвыходная, мой друг. Я понял это, повидавшись с женой. Ее интуиция бесподобна. Она сразу почувствовала, что со мной что-то случилось. Ее первым вопросом было: “Кто она?” Я неумело отшутился. Но скоро жена вернется домой. И как быть? Уже не спрячешься под одеяло, разговаривая с тобой по телефону. Тайна нашей связи будет раскрыта.
      Если бы наши отношения развивались легко, непринужденно и безмятежно, но нет — я сам иду на их форсирование. Иные отношения мне скучны. Но к чему приведет этот стремительный форсаж?
      С одной стороны, меня с неудержимой силой тянет к тебе; с другой, крепок мир, который окружает меня. Было много трудных часов, лет, этот мир дал мне много добра, света. Прочны обязательства перед ним, ответственность за него. К тому же одна любовь не перечеркивает другую. Они обе сосуществуют в моей душе. Но, сосуществуя во мне, эти любови вместе с тем разрывают меня на клочья. А что-то ведь еще одновременно происходит и в твоей душе. И какие-то непростые процессы будоражат и душу жены.
      Всюду — мины, всюду заложена взрывчатка, и взрывы в любой момент могут начать грохотать со всех сторон. Неужели любовь — это всегда бедствие, беда, террор против кого-то из близких, неразрешимость? Возможна ли в принципе любовь без страдания?
      Мной с раннего детства владела мечта — побывать на полуострове Диксон на Таймыре. И я осуществил ее. Я был на Диксоне — с тобой, мой серебряный, акварельный человек.
      Мне безумно нравится само звучание этого слова — Диксон: дикий сон. Вся моя жизнь теперь — это дикий сон. И лишь ты в нем — реальность. Выход с полуострова Диксон существует. И только один — ты.
      Я до сих пор во власти этого наваждения, которое охватило мою душу во время хрустального рассвета на Диксоне. Я смотрю на тонкую былинку, привезенную мной оттуда, и представляю тебя. Ты была растворена в этом рассвете и сама казалась выточенной из чистого небесного хрусталя...


II

      Услышав телефонный звонок, она вся преобразилась, хрустальный рассвет вдруг отразился на ее светлом, белом лице, сияние нездешнего огня внезапно осенило ее всю. Она летела в этот момент над этой комнатой, над огромным городом, простершимся по обоим берегам великой сибирской реки, над временем и страной — туда, к нему.
      — Как ты красива сегодня,— сказал вдруг после долгой паузы мужчина, лежавший рядом с ней на широкой постели.
      — Все эти дни ты никогда не говорил мне об этом.
      — У тебя есть еще силы?
      — Да. Звонок воскресил меня.
      И снова безудержная волна страсти захлестнула обоих людей. Эта волна накатила на нее три недели назад, когда она ступила на борт теплохода, отправлявшегося на Диксон, и впервые открывала ключом дверь своей каюты. Рядом, у двери соседней каюты возился с замком высокий плешивый пожилой человек с толстой шеей и мохнатыми руками. Достаточно было обменяться с ним случайным взглядом, чтобы обоим тут же стало понятно, что нужно делать. Никто из них не обронил ни слова. Они зашли в ее каюту и не выходили оттуда сутки с лишним. Вот и теперь, спустя неделю после того, как теплоход пришвартовался к причальной стенке порта отправления, они проводили все свое время в постели у нее дома. Он был математиком из Академгородка в Новосибирске, отпуск его еще продолжался, и она сказала матери, чтобы та занялась сыном и не мешала им. Он был неистощим, его огромный “клинок” работал неутомимо, и она могла предаваться любви с ним бесконечно.
      Снова зазвонил телефон.
      — Наверное, он,— сказала женщина.
      — Дай, я возьму трубку.
      — Нет-нет!
      — Не бойся,— мужчина поднял трубку.— Да. Нет, вы ошиблись. Такая здесь не проживает... Да, это он,— сообщил он, положив трубку.
      Что-то изменилось в ней. Внезапно она не смогла больше безоглядно отдаваться нахлынувшей на нее страсти, словно по-другому стала относиться к себе, узнав что-то такое о своей жизни, о чем не догадывалась ранее. Неожиданно она сама почувствовала свою акварельную воздушность, прикасаться к которой не позволено никому. В самом деле иначе хрупкая красота, носительницей которой она была, исчезнет в ней. И она слегка отстранилась от мужчины.
      — К кому ты привязана больше? — спросил вдруг он спустя время.— К нему или ко мне?
      Она улыбнулась кротко и тихо. Она знала, к кому привязано ее сердце.
      Опять зазвонил телефон. Как, однако, возбуждали ее эти звонки!
      Она повернулась на бок и прильнула белым, светлым лицом к широкой мохнатой груди.
      — Если ты можешь...
      Телефон все звонил.

1984, 1999







Hosted by uCoz