Творчество Диаса Валеева.



 

ПРОСТИ, ПРОСТИ


1

      — Чужие мы. У меня день рождения, а ты даже цветов не принес...
      Опять начиналось это выяснение отношений. Зачем?
      Ему совсем не хотелось говорить, спорить. Он наслаждался простором, открытым глазу, впитывал в себя легкую летнюю ночь, мельчайший сор раскиданных по небу звезд, мягкий свет луны, которая колыхалась внизу, отражаясь в черной воде. Все это как бы растворялось в нем, и нисходило чувство благодати и покоя.
      — Не надо, Лиля. Хорошо ведь все.
      Внизу, под обрывом, где мерцал изгиб реки, там и сям были рассеяны редкие огонечки бакенов. Была еще в кромешной тьме ночи и другая радостная точка, неудержимо притягивавшая взгляд. Метрах в трехстах горел на берегу костер, и пламя его еще более сгущало мглу ночи. Ночь казалась бесконечной.

      Только сегодня к вечеру вернулся Бахметьев из командировки. Потрепанный его портфель с блокнотами, фотоаппаратом и прочими необходимыми вещами отдыхал сейчас, после трудов, в ее доме под кроватью, а они вот уже два часа с лишним бродили по городу. Поначалу шальное бездомное настроение завело их в парк культуры. На танцплощадке словно клубился дым — пыль с полов, вскрикивали что-то джазисты, рубя воздух саксофонами и кларнетами, раскачивались в ритме тела. Ударник оркестра, словно шаман, священнодействовал над своими барабанами и тарелками. Смотреть было интересно, и они какое-то время смотрели, а потом пошли потихоньку дальше. В дальнем глухом конце парка, где с холмов открывался вид на реку, они присели на землю, распили бутылку вина. Все вроде было хорошо, и все же что-то оскорбляло ее, что-то казалось не так, как надо,— все-таки день рождения... Может, унижала бедность праздника?
      — Вот тебе веточка. Вместо цветов.
      Надир улыбался.
      — Губы у тебя...
      — Какие губы? — уже смягчившись, прошептала женщина.
      Отошла, спряталась обида, которая возникла неизвестно отчего. И она уже гладила его по жестким волосам, спокойно, с улыбкой легкой грусти внимала его словам.
      — Почему в нас нет этой тишины и спокойствия, которые есть у земли? И простоты нет.
      — Потому что мы маленькие, а она большая,— тихо засмеялся Надир.— Ей, наверное, не надо суетиться.
      Он потянулся в карман за папиросой, когда кто-то зашумел в кустах. Рука его остановилась. Он машинально поднес папироску ко рту, но тут же выплюнул ее. Что-то было подозрительное и настораживающее в этом замершем вдруг шорохе. И тут же в глаза ударил луч фонарика.
      — Девочка?
      Что было потом, он и не осознавал четко и ясно. Гудела голова от сильного удара. Смеялась почему-то Лилька — резко, горлом и раскатисто. Самый высокий из парней свалился от первого же удара. Второй тоже упал рядом.
      Бахметьев схватил Лильку, резко рванув ее с земли, и они побежали. Она еще смеялась — это был какой-то нервный, непроходящий смех, а он с силой волок ее напролом сквозь кусты и какие-то ямы, и был в его хватке грубый страх. Замолк смех и зашлось дыхание, а он все тащил и тащил ее.
      — Не могу, не могу больше,— вырвавшись наконец из его рук и чуть не упав, выдохнула она, бессильно цепляясь за дерево.
      — Я... тоже не могу. Не бегал давно,— он выплевывал сухую слюну.— Третий убежал, скотина... Ну, хорошо, что убежал.
      Он шел теперь медленно, согнувшись, часто плевался. Было уже светло от фонарей, она смотрела на измазанную землей его рубашку — рукава по локоть закатаны, и руки черные, смотрела на разорванный и кровоточащий чужой его рот, и в сердце вкралась нестерпимая боль. И освободиться от нее молчанием было нельзя.
      А он, довольный, все еще радовался удаче:
      — Ладно кирпич оказался рядом, иначе бы хана.
      — Ты защитил меня сейчас. А... зачем? Зачем?.. Если бы ты любил меня!.. Мы же не любим друг друга,— она смотрела на него странным, непонятным взглядом.— Какая разница, ты, они... Какая разница?
      Он остановился, и все сплевывал, сплевывал кровь, глядя на нее исподлобья. То, что она была горазда на многое, он знал и раньше. Но такое... Такое все-таки было в новинку.
      — Сколько это у нас будет продолжаться? Сколько? — выкрикнула она с отчаянием.— Все эти наши бесконечные хождения?
      — Где любимую найти мне такую, как и я? Так, что ли?
      — Да!
      — Вот придет и обоймет, как облако, и спасет... А если не придет? Если она умерла, а ты жив? Если не придет?
      Но она не слушала его.
      — Пойми, я не виню тебя ни в чем! Не упрекаю! Я даже благодарна тебе. Ты торопился, вернулся даже раньше срока из командировки, чтобы поспеть на день рождения... Но зачем?.. Какой-то суррогат, Надир, милый.
      — Да, может быть, и так.
      — Ты иди,— она поморщилась, зябко вздрогнула.— Иди. Давай лучше пока... расстанемся... Не знаю, что со мной. Всегда в дни рождения как-то холодно, словно само твое рождение двадцать или двадцать пять лет назад было грехом, а от греха и нерадость. Дай мне папирос. Нехорошо мне. Я одна побуду. Иди, пожалуйста.
      И он медленно пошел от нее, а она долго смотрела из-за дерева ему вслед, пока он не скрылся за углом. Потом повернула в другую сторону, вышла к Фуксовскому садику. Там было пустынно и тихо. Она спустилась по лестнице вниз к воде. Вырастали из мрака лодки, стоявшие на приколе. Плескалась тихая вода. Она вымыла руки, ополоснула лицо, шею. Потом набрела на догоревший костер — подбросила в него сучьев, хворостинкой отыскала почти сгоревшую картошку, разломила ее... И долго потом большой нахохлившейся птицей сидела на пеньке у костра, поджав под себя ноги...
      Уже светало, когда она вошла в свой двор. Надир сидел у беседки за врытым в землю столом и смотрел на нее. Она подошла к нему. Он молчал и смотрел.
      — Ты меня ждешь? Я тебе нужна, да? — спросила она с надеждой.
      Он пожал плечами:
      — Портфель взять нужно.
      — Ну да, портфель...
      Во дворике было чисто и тихо. Омытые рассветом деревья тянули к небу сквозь легкую дымку тумана поздние желтеющие листья.
      — Вот и день рождения у тебя кончился,— сказал он.


2

      Весь следующий день Бахметьев спал.
      Сначала его разморило в баньке, когда, нахлеставшись березовым веником, который ему всучил банщик, он вылез из горячей парной.
      Он дремал, наверное, с полчаса, пока кто-то, обеспокоенный его неподвижностью, не ткнул его в плечо. Этим обеспокоенным оказался старичок с ровно подстриженной круглой головкой. И Надир с недоумением взирал на это голое создание, тощенькое и желтенькое, которое возникло не то из банного чада, не то было продолжением сна.
      — Что? Вы что-то сказали?
      — Воздух сжатый, говорю, здесь. Воздух. Вот и умереть боюсь,— старичок придвинулся ближе.— И заволновался.— Красавчик такой, и лежит... Думаю себе: опередили, мол, тебя, Николай Прокофьевич!..
      Этот деликатный разговор мог бы продолжаться и дальше, но он поспешил вежливо поблагодарить старика и, пресекая дальнейшие позывы его к участию, стал основательно работать мочалкой, разбрызгивая вокруг мыльную пену.
      Потом он спал дома. И во сне этот маленький вежливый старичок опять явился к нему. Правда, сон несколько изменил его облик: головка у него была уже не круглая, не росло на ней ни одного волоска, да и сам старичок был не тощенький и желтенький, как в бане, а тощенький и зелененький. Но все же это был он. И во сне все-таки состоялся их долгий, непонятный разговор. По крайней мере нелепейшие в своей оторванности друг от друга куски его еще помнились Надиру, когда он протер глаза. Перед ним стоял отец.
      — Ну, как дела? — спросил он.— Как съездил?
      — Ничего. А ты себя как чувствуешь?
      — Давление сегодня повысилось, к врачу ходил,— ответил отец.
      — Понятно... Хорошо. Хорошо, что ходил.
      Пенсионное лицо отца солидно вырисовывалось на фоне окошка. И хотя оно было важным, Надир читал на нем какую-то зависимость от него, сына. Отцу, видимо, о чем-то хотелось поговорить с ним, но он не умел говорить, и страдал, и мучился от этого. И Надир жалел его, понимая все одиночество остановившейся и уже нелюбопытной к жизни души, но в то же время не деликатничая особо, старался всегда скорее увильнуть от разговора, отгородившись каким-нибудь делом или просто газетой.
      — Главное — здоровье. Здоровье береги,— глубокомысленно говорил отец.
      — Ну да. Курить надо бросать. Брошу... курить,— рассеянно отвечал Бахметьев-младший.
      Разговор этот всегда вносил ноту тягостности в его настроение. По-своему он любил, конечно, отца — единственный родной по крови человек на земле, бок о бок с которым прошли все два с половиной десятка лет. Но любовь эта покоилась на том, что отец есть, что он здоров и жив. Остальное в общем-то было неважно.
      Вот и сейчас он старательно ел и изучал свежий номер газеты, пока вдруг не наткнулся на свой материал. Это были воспоминания. Не его, конечно, одного старика, но записанные им. Старикан тогда попался славный. Вся его биография была тщательным образом задокументирована всякими справками и выписками, удостоверенными авторитетными круглыми и треугольными печатями. Правда, сам старик рассказать толком о своем участии в великих событиях ничего не мог, потому что многое забыл за долгую жизнь, но материал, как ни крути, получился добротный и теперь наверняка будет подшит в ту же папку со справками.
      Все это припомнилось Надиру мимоходом. Мешались еще и другие мысли и лица — Лилька, например, и как быть теперь с ней, отец, старичок из бани...
      Часы пробили восемь, и августовская ночь была уже не так далека от постепенно затихающего города. Дел же в этот выходной день, который он устроил себе, было порядочно — предстояло еще выстирать бельишко, привезенное из командировки, да и немало белья скопилось в шкафу. В делах такого рода он был напорист, быстр, не знал за собой мелкой женской старательности. Потом была работа, которая доставляла ему уже удовольствие, и Надир с ней даже медлил, любовно поглаживая пальцами сухое дерево. Уже несколько дней сооружал он себе новую кровать, и вещь получалась хорошая, тонкая. В сарае давно уже валялась старая двухспальная железная кровать, на которой, быть может, он и родился. Железными, собственно, были у нее спинки, матрац же был одет в деревянный каркас; был он к тому же хорошей сохранности. Но деревянный каркас — это была лишь одна сторона возникшей идеи, другая же заключалась в новом круглом столе, который Бахметьев купил недавно, и даже не в нем, а, наоборот, в старом квадратном раздвижном столе, уже шатком от старости, однако с точеными резными ножками. Эту-то способность стола еще жить Надир и использовал. Кровать стояла сейчас перед ним почти уже готовая... Сколько до этого шлифовал доски, подчищая места с застывшим клеем шкуркой. Сколько времени ходил только по магазинам, отыскивая соответствующую художественную краску, пока не остановился на трех тюбиках вишнево-красного капут-мортумма... Сначала на глаза попался масляный бесцветный лак, и он купил бутылку, потом через два дня набрел на пузырек спиртового шеллачного лака, и этот приглянулся еще больше. Зачем надо было заниматься всей этой ерундой? Проще было бы выкинуть старье и купить новое, коль появилась в нем нужда. Однако душа тешилась. И теперь, перекурив после стирки, Надир покрывал золотисто-оранжевым лаком свое произведение, с радостью дилетанта наблюдая, как славно вспыхивают в вещи какие-то искорки.
      Сияла лампочка под потолком, и от нее было темно за распахнутыми окнами. Лишь только там, где закатилось солнце, чуть дотлевало небо да жиденьким светом учреждали свою ночную должность уличные фонари. Вид из окна открывался далекий — не громоздились впереди дома-коробки, не видно было и стареньких, почти деревенских домиков-завалюх. Глаза с высоты девяти этажей вбирали простор Волги, ее мощное ровное пространство.
      “Так о чем нам с тобой говорить? Ну давай говорить о том, что Волга — река, что земля имеет форму шара, что зимой холодно и нос мерзнет при двадцати градусах... тепла”,— припомнились ему Лилькины слова. И тут же он подумал, что завтра утром надо обязательно написать репортаж. А что писать? На этот вопрос ответить сейчас он не мог. В блокноте были лишь цифры да три-четыре фамилии. Все остальное хранила память.
      Собственно делом в последней командировке Надир занимался всего какой-нибудь час. А писать надо было про уборку, про хлеб, и он вспомнил длинного губошлепого парня — завклубом, тяжко страдающего от безделья и страстного желания помочь, с которым он в жаркий полдень в вымершей, безлюдной деревеньке искал лошадь или мотоцикл, чтобы с их помощью поймать кого-нибудь из совхозного начальства. И новую совхозную столовую, куда они завернули с горя и где его новый знакомый жаловался на недостаток в совхозе свободной от семейных обязанностей молодой женской части населения и полную невозможность правильно поставить работу, поскольку-де в миропонимании здешних людей еще царит некультурность и необразованность. И оживленный разговор с кухарками и стряпухами столовой, разумеется, с шуточками, улыбками и полунамеками, все на ту же тему его, завклубом, хронического одиночества. И маленькую, покосившуюся избенку, где этот парень снимал угол.
      Вконец потерявший надежду — разве что чудо произойдет, он уже собирался в город. Но чудо таки произошло. По дороге в райцентр он встретил мотоцикл агронома, а там, после пыльного холста дороги, нескольких деревенек, мелькнувших мимо, колдобин и ям, на которых его чуть не выбрасывало из коляски, нашелся и потный, багроволицый директор совхоза, и, что было самым важным, несколько комбайнеров.
      Пленка была проявлена и уже высушена. И два снимка уже лежали в ванночке. И теперь, все еще не зная точно, о чем будет завтра писать, но радуясь, что успел хоть кое-что нащелкать фотоаппаратом и что снимки вышли удачные, Надир вытирал тряпкой руки, смоченные проявителем, а тело наливалось усталостью, сладкой и приятной, и она как-то роднила его с теми тремя парнями, оставшимися, несмотря на краткость знакомства, в памяти и вот здесь, на листке фотобумаги. Потом он сделал большой портрет Лильки. И долго смотрел на ее широкое, чуть грубоватое лицо,— были в нем порыв, воля, смотрел в умные черные глаза, на большие с немножко опущенными уголками, словно застыла на них какая-то недобрая усмешка, губы. Он снял ее, когда она не догадывалась об этом, когда была наедине с собой, и сейчас открывал для себя в ней, в ее облике что-то новое, постороннее, ранее не замеченное.
      Давняя глухая боль упала вдруг на сердце... И Надир уже не знал, не помнил, о чем думал, что чувствовал, когда лег наконец на свою новую кровать и когда она понесла его сквозь прозрачные стены сна.
      Что-то мелькало в налитых влагой глазах — какие-то многочисленные лица, и они все время заслоняли кого-то, какую-то маленькую девушку, к которой он стремился. Он пробирался сквозь толпу, но снова никого не находил. На губах оставалось одно имя, светлое и далекое. Имя, которое он нес в себе как молитву целое десятилетие. “Вот придет и обоймет, как облако, и спасет!”
      Слышались какие-то звуки. И свет далекий мерцал в зрачках. А кровать все несла и несла его куда-то, потом поднялась с пола, развернулась бесшумно в комнате, а там — в окошко, и все выше, выше. Она парила над землей, ставшей обыкновенной звездой. И увидел он вдруг каких-то людей и сияние вокруг них. В центре с венчиком над трясущейся головой сияло голое желтенькое виденьице из бани, по бокам же были отец, тоже почему-то голый, и тот, другой, прикрывающий свой срам папочкой со справками.
      Их было трое и как бы не трое. Их было великое множество, все человечество являлось и окружало его, и все это вопило, смеялось над ним и требовало чего-то от него. И Надиру хотелось бежать, но бежать было некуда, и он, заклиная, шептал свою молитву: “Вот придет и обоймет! Вот придет и обоймет...”


3

      Встал Бахметьев бодрым и окрепшим. На кухоньке, готовя завтрак, чем-то позвякивал отец. Ночной ил и сор полой водой света вымело куда-то, и снова было хорошо жить, да и день сиял за окном, чистый, прохладный, и было бы грешно входить в него хмурым и неприспособленным к жизни.
      В дверь просунулась голова отца.
      — Я тебе два яичка сварил, а чай закипает,— ласково сообщил он.
      — Ну, вот мы сейчас с тобой и поедим по-холостяцки,— улыбнулся Надир, рывком сбрасывая с себя одеяло.
      Ждала его и двухпудовая гирька — непременный атрибут утренней жизни, над которой он покряхтел с наслаждением положенное время, и холодная вода, и небогатый, но сытный стол. От всего этого поднималось настроение, и уже хотелось в редакцию.
      Работа, когда она была каждодневна, приедалась немножко, душа противилась ее обязательности, но стоило два-три дня побыть вдали от нее, и снова тянуло, как тянет к куреву, окунуться в ее спешащий, бойкий ритм. Казалось, что в эти дни что-то произошло, и хотелось скорее опять почувствовать себя своим в этой кухне новостей, новостей не мирового масштаба — те равномерно выстукивались на сероватые ленты телетайпами, а обычных, местных, и поэтому особенно близких, которые гуляли по коридорам и лестницам длинного конструктивистского типа здания, вмещавшего в себя всевозможные редакции газет и журналов, которые выпархивали из звонков телефона, обсуждались до косточек на редакционных планерках и были для всех них интересны, жизненны и важны.
      Войдя в редакционный кабинет, он широко распахнул окна. Далеко внизу плыл город — внизу и вдали — многочисленными фигурками людей, сплюснутыми высотой, машинами и троллейбусами, тоже сплюснутыми, дальними и ближними крышами. Кое-где средь этой казанской пестроты торчали печные трубы, уцелевшие, должно быть, случайно со старых времен; церквушки и мечети вздымали в сияющую твердь неба свои забитые голубиным пометом купола и остренькие минареты,— и все это плыло и парило в золотой дымке утра. Часом раньше он стоял вот так же у окна своей комнаты, но там была Волга, ликующая песнь ее бескрайней и вечной воды, а здесь до самого горизонта простирался сложенный руками человека камень.
      Вбежал Сухорецкий, ответственный секретарь, деловитый, загруженный мелочью дел:
      — Давай жми на четыре странички! А то второй номер — и ничего про уборку!
      Первые абзацы давались с трудом, но постепенно работа все больше и больше увлекала его.
      Надир понимал этих парней, делающих хлеб на земле. Когда-то в дни детства и в дни далекой казахстанской целины страда и для него тоже была великим днем. Да и, несмотря на краткость знакомства, обычные, как у него же самого, лица их отпечатались в памяти прочно. Но иначе и быть не могло, потому что увидеть и понять все с налета было свойством чисто профессионального характера, и, находясь теперь за сотни километров от той деревушки, он видел ее и ее людей даже ярче и четче, видел как бы памятью, сберегшей в себе и десятки других мелких подробностей, мимо которых другой глаз, очевидно, прошел бы, не задерживаясь.
      И уже летели над клавишами быстрые сухонькие пальцы машинистки, и бежала по коридорам и лестничным пролетам в типографию длинноногая, поджарая девчонка-курьерша, и слова, только что рожденные, написанные, уже отливались в горячем металле, выскакивали по желобочку из скрежещущих, дергающихся недр линотипа коротенькими блестящими пластинами... С привычной жадностью, жадностью минуты — сейчас же все уплывет, забудется, затянется илом другой работы,— просматривал Бахметьев свой материал в полосе.
      Газета была небольшого формата — молодежная, чрезмерно узкой специализации не существовало, и приходилось писать почти обо всем. Но в село все-таки доводилось ему ездить сравнительно редко.
      В комнате было накурено и шумно. Время от времени трезвонил телефон. Спортивного вида мальчики, собравшиеся в кружок у стола заведующего спортотделом, горланили что-то о футболе, но он не обращал на них внимания, стараясь поскорее покончить со статьей. Висело на нем и еще одно дело, о котором он старался не думать и которое всячески откладывал. Неделю назад ему было поручено написать статью на моральную тему о молоденькой женщине, почти девочке, жизненное “хобби” которой отличалось некоторым своеобразием. И вот сейчас он вспомнил ее, черненькую, изящную и какую-то даже воздушную в своей трогательной невинности.
      Редактор сидел за столом, заваленным газетами и бумагами, черкая что-то синим пером в газетной полосе.
      — То, что успел написать, хорошо,— равнодушно пробормотал он, едва разлепив толстые губы.— Красивостей только всяких до черта. Но ничего, ничего. И снимки ничего.
      — Слушай, Алексей, я насчет этой самой, ну, помнишь? — говорил Надир.— Больно уж муторно писать, тошнит. Или, может, дашь кому-нибудь другому, а?
      — Как это тошнит? Как это муторно? Таблетку прими. Нельзя не писать, понимаешь? Нель-зя! Опять же, кроме тебя, сейчас некому, да и не получится у других так, как у тебя. Тема, сам понимаешь, серьезная и нужная. Здесь необходимо найти точную гражданскую позицию,— уже с раздражением продолжал редактор.— Шесть классов об-разования, полуживотное, полурастительное существование.
      Давно ли этот маленький человек отстоял его? Некий рык раздался тогда в телефонной трубке: “Что это за методы работы у твоих журналистов? Таких нам не нужно!..” Давно ли это было?
      А все началось с того, что, собирая материалы об убийстве, совершенном одним из студентов, он в несколько повышенных тонах поговорил с ректором института, где учился этот самый студент. Правда, его, бахметьевская, несдержанность явилась лишь как бы отражением, ответной реакцией. Но он понимал этого руководителя, не обижался на него.
      Никодимов, и фамилия какая-то странная.
      Около месяца назад он умер, кажется, от рака, а тогда побежал жаловаться, видно, не хотелось, чтобы появилась статья, где бы затрагивалась честь института... И началось... Заодно вспомнили еще и другую статью — о кукольном театре, который он разделал под орех. Театрик влачил существование жалкое и плачевное, труппа превратилась в осиное гнездо, жизнь умерла, но что вышло, какой бурной жизнедеятельностью все обернулось, когда он взрезал пером театральную афишку и подглядел, что под ней. Припомнились еще и кое-какие давние грехи, и все же редактор заслонил его. Правда, пришлось идти на поклон к тогда еще живому Никодимову. Но статья все-таки вышла, и Надир принес ему в качестве подарка свежий номер газеты. Он вспомнил, как они мило поговорили, взаимно извинившись друг перед другом, о воспитании молодежи и подрастающего поколения. Как мило откланялись на прощание...
      — Валяется с иностранцами, порочит все, продавая себя за какое-то тряпье, сигаретки...— все еще говорил редактор.
      — Конечно,— улыбаясь, вставил Бахметьев,— никакого патриотизма, никакой ответственности, понимаю.
      Он сам вполне соглашался с доводами редактора. В конце концов, разве неверно, что каждый в ответе за свою жизнь?
      Еще раньше пришла мысль, которую можно неплохо обыграть в статье. Надир усмехнулся. Когда-то Фауст продал душу за молодость, за бессмертие. Ну а здесь своего рода жалкая пародия на старую легенду — душа в данном случае продается задарма? Эту мысль он и высказал редактору.
      — Хорошая мысль! Обязательно проведи ее. Пунктирчиком!
      Бахметьев засмеялся:
      — В другой раз, Алексей. В другой раз.
      — Как в другой раз?
      — Психологическая несовместимость. В другой раз поморализирую. Мне сейчас самому бы разобраться кое в чем. Пойду,— он улыбнулся.— Дел еще, сам знаешь!..
     
      В кабинет Бахметьев вернулся уже полный благодушного настроения. Принимал авторов, звонил по телефону, заказывал статьи, а в перерывах, дарующих тишину и одиночество, просто отдыхал в кресле, вытянув ноги, покуривая и наслаждаясь чтением лучших перлов народного поэтического творчества:

                На пороге жизни я стою,
                На перспективы жизненные я гляжу.
                Вьется в голове мыслей рать,
                Надо им простору дать...
      Стихотворение из утренней почты было еще хлеще:
                О планета! Все в твоей мы власти,
                Все шагаем по земле.
                И всю ее кроим на части
                В городах и на селе!

      Ответа и по крайней мере хоть короткого разбора требовали и другие, скопившиеся за последние две недели творения. И Надир уже собирался заняться этим милым его сердцу делом, когда в комнату, ни с кем не здороваясь, влетела почти плачущая Анфиса Черняева, единственный человек из руководимой им паствы, которая должна была взять для следующего номера газеты интервью у одного довольно популярного певца, гастролирующего в городе.
      — Сволочь он! — швыряя сумку на стол, выкрикнула она.
      — Кто?
      — Певец. Лицо бабье. Откормленный, как индюк! — плачуще, громким, резким голосом продолжала Анфиса.
      — Что, не удостоил разговором, — спокойно улыбаясь, спросил Надир,— не снизошел до прессы?
      — Он чулок на мне порвал!
      — То есть как порвал? — спросил Бахметьев.— Где?
      — Где?! А на что чулки надевают? На голову, что ли? Хамье, объевшееся славой! Привык, что к нему в гостиницы косяком валят...— все еще переживая оскорбление, продолжала она.— Я и сказать-то ничего не успела.
      — Да, у тебя слишком ярко выраженная внешность. Особенно в некоторых местах,— подумав, выразил он соболезнование.— Ладно я привык и на меня уже не действует, и вообще эти вещи меня мало волнуют. Да,— бормотал он,— весь фокус в том, что никто ведь не знает, что при таких богатых телесных формах душа у тебя чистая и совсем платоническая.
      — Ты издеваешься? — недоуменно подняв на него глаза, спросила Анфиса.— И не стыдно? Над всем, над всем ты только издеваешься.
      — Нет, не издеваюсь,— простодушно ответил Бахметьев.
      Он и сам не знал, издевается он или говорит то, что на самом деле думает.
      — Значит, не принесла интервью? Жаль, жаль. Европейская и прочая знаменитость все-таки. Кумир! Опять же в следующий номер запланирован. Редактор ругаться будет.
      Анфиса Черняева вдруг заплакала.
      — Ты! Ты!..
      — Ну-ну, не беспокойся, не беспокойся насчет интервью,— все еще не высвободившись, по инерции, от той же полуиронической, полуласковой улыбки, говорил Надир.— Я его сам тогда возьму. А тенор, что ж...— утешал он.— Он просто не понял тебя, не понял твоей чистоты. А когда поймет, обязательно, обязательно попросит у тебя прощения.
      — Вы все мне противны! Все! — не слушая, кричала в ответ женщина.— И ты, ты в первую очередь!
      Осыпаемый ее проклятиями и мягко улыбаясь в ответ, вежливо переговорив по телефону со знаменитым тенором и договорившись об аудиенции,— правда, на уговоры пришлось затратить немало слов,— полный жажды энергических действий, вышел Надир Бахметьев из кабинета, заглянул в секретариат, снеся туда статью и пару информаций для следующего номера, выслушал несколько свеженьких анекдотов и сам рассказал несколько, поболтал с одним из приятелей на лестничной площадке, раскланялся и перекинулся словом еще с двумя и сам не заметил, как очутился наконец на улице.


4

      Известного эстрадного тенора он нашел в двухкомнатном номере гостиницы возлежащим на кровати и подравнивающим ногти пилкой.
      Сначала, после почтительного стука в слегка приоткрытую дверь, послышалось только какое-то неопределенное восклицание. Надир пожал плечами и снова почтительно побарабанил костяшками пальцев по дверной панели, терпеливо дождавшись более отчетливого проявления жизни. Потом вошел, тихонько прикрыл за собой дверь, подергал ее и, убедившись, что она крепко защелкнута на английский замок, с обаятельной улыбкой на лице энергично вошел в комнату.
      Представившись, он достал блокнот и шариковую ручку. Тенор, нехотя спустив ноги на пол, медленно поднялся, прошел к окну, закрыл форточку и лишь потом со скучающим выражением на лице подсел к столу.
      — Надеюсь, ненадолго? Сегодня были из каких-то газет.
      Это был полный, хотя еще и сравнительно молодой человек в толстых роговых очках, почти его сверстник. Надир, решивший по дороге в гостиницу сыграть первую часть своего визита на обаянии и некоторой доле провинциальной робости, улыбнулся.
      — Нет-нет! Не извольте беспокоиться! — поспешно сказал он.— Ведь я, как и вы, профессионал, и о делах мы поговорим недолго. Я понимаю, бремя славы, популярности... Вы принадлежите не только себе, а в большей мере нам, простым смертным, а мы, смертные... Итак! — как бы замедлив внезапно бег своей многоречивой мысли, остановился Надир.— Итак, бремя славы и популярности. Оно рано легло на ваши плечи. Тяжело ли нести его?
      — Да, иногда происходят смешные истории. Летел как-то в самолете. Летчики пригласили в кабину, предложили штурвал. Стюардесса же не замедлила объявить в салоне: “Товарищи пассажиры, наш самолет выполняет рейс “Москва — Одесса”. Капитан корабля...” — и называет мое имя. Ну, самолет изрядно покачивало. Изрядно! Но никто из пассажиров, конечно, не возражал.
      — О, деталь — это вещь! Вы говорите именно то, что нужно нашему брату-обывателю. Вы часто гастролируете. Очевидно, и после нашего города вас ждут поездки?
      — К сожалению, очень мало бываешь у себя на родине. Квартира пустует большую часть года. Ну что ж, пишите... В августе я был в Сопоте, на фестивале, в сентябре в Париже, сейчас вернулся из Польши, в ноябре — ФРГ, в январе — Канны, фестиваль грамзаписей.
      Шариковая ручка скакала галопом в длинных, сильных пальцах Бахметьева.
      — А как вы считаете,— вскинул он голову,— какие черты наиболее характерны для нынешнего поколения молодых? Не правда ли, необычайный оптимизм, многообразие почерков и манер?
      — Трудно взглянуть со стороны на себя и на своих товарищей по искусству,— снисходительно глядя на Бахметьева, ронял слова знаменитый певец.— Творчество молодых сегодня, на мой взгляд, очень оптимистично и чрезвычайно многообразно. Быть может, в этом многообразии не все удачно, не все верно, но главное, есть попытка... есть определенная попытка найти собственное творческое лицо.
      — Интересно. Очень любопытная мысль. А как вы относитесь к слабому полу? Этот вопрос тоже крайне интересен.
      — Что?! Как вы сказали?
      Переход был несколько неожиданным. Тенор оторопело глядел на незнакомого ему человека. Человек же этот уже не улыбался. Лицо его было неподвижным и мрачным.
      — На каком основании вы порвали чулок у сотрудника моего отдела? — тихо спросил Надир.— Она пришла к вам не как частное лицо, а представляя газету, находясь при исполнении служебных обязанностей. Тем самым вы нанесли оскорбление не только ей. И я, как председатель месткома, в обязанность которого входит защита трудовых прав членов профсоюза, а также как мужчина, прошу дать объяснение вашему хамскому поведению.
      — Какой сотруднице? Какой чулок?..
      Неожиданность происходящего выбила из-под его ног землю. Это был уже не певец, не кумир, а просто толстый, откормленный человек с обвисшим, истасканным лицом.
      — Я не случайно начал с вопроса о бремени славы. Вы рассказали какой-то пошлый анекдот. Мне хотелось бы, чтобы вы были более добродетельны. Более...— Бахметьев замолчал на мгновенье. Затем, поднявшись со стула, равнодушно и как-то блекло произнес:
      — Безотносительно ко всему сказанному, за оскорбление женщины я должен набить вам морду. Снимите, пожалуйста, очки.
      Тяжелые роговые очки не были сняты с носа. От резкого и короткого удара в подбородок они слетели на пол, а сам молодой человек с обвисшим бабьим лицом грохнулся на широкую кровать.
      — Вечером концерт! Что вы делаете? Я не потерплю!..
      — Немного страданий вам не помешает.
      — Вас завтра же уволят. Я не оставлю!.. У вас же высшее образование!..
      — Даже высшее образование не помешает мне выполнить мой долг. Завтра в десять часов в редакцию. С цветами,— приказал он сухо.— Вы должны принести свои извинения нашему сотруднику. И помните о цветах!..
      Довольный собой, но подсознательно пряча куда-то вглубь ощущение, что бил в общем-то своего двойника, вышел Надир на улицу. Задрав голову, он подставил свое лицо ветру, постоял мгновение с закрытыми глазами, ощущая блаженство и счастье жизни, ухмыльнулся, сунул на ходу в рот вялую, мягкую папироску.
      У бровки тротуара лежала пустая консервная банка из-под сгущенного молока. Он не удержался. Банка от его решительного пинка вылетела на середину улицы. Жажда деятельности, которая томила его с утра, постоянно взывала к каким-то действиям. И он, Надир Бахметьев, взрослый широкоплечий человек, шагал по одной из центральных улиц города и пинал консервную банку. Машины, проносившиеся мимо, сторонились его, как слепого или калеки. Прохожие глазели на него, и острым наслаждением, ощущением собственной независимости, жизненной силы наполняли его эти недоуменные взгляды. Да и не во взглядах было дело. Не ради них катил он консервную банку. Просто было желание пнуть черным заостренным носком ботинка банку. И была сила выполнить это желание. И было чувство здоровья и радости жизни, которое приходило вместе с удовлетворением этого желания.
      Он пнул банку ногой в последний раз, стараясь выкатить ее на середину улицы, когда из черной гладкой машины, затормозившей у перекрестка, донесся до него голос, обронивший с издевкой:
      — А это идет вам!
      Бахметьев не оглянулся.
      — Заткнись! — весело бросил он, проходя мимо.
      И только когда машина, резко набрав скорость, проехала,— красный свет в зрачке светофора сменился зеленым,— до него дошло, что голос был знакомый, что он только что его слышал. Он остановился и долго смотрел вслед машине.

5

      Он пришел в редакцию в пятом часу. Анфиса Черняева все еще сидела в комнате, и он стал уговаривать ее, что она, мол, зря так расстроилась, что певец оказался хорошим, хотя и несколько глуповатым парнем, что у него все это получилось как-то случайно, что интервью с ним в газете он, Надир, решил не давать и что певец сейчас тоже очень расстроен, а завтра утром обязательно придет к ней извиняться.
      Потом позвонила Лилька. И Надир, вдруг обрадовавшись, потому что действительно был рад ее звонку, поболтал с ней несколько минут. Он говорил ей о том, что хорошо, что она позвонила, говорил то, о чем не думал еще за минуту до этого, но что теперь казалось правдой, потому что знать милую, прекрасную своей молодостью женщину, ее свежее, улыбающееся и желающее счастья лицо, лучистые и именно на него, на него смотрящие глаза и не хотеть с ней встретиться? Да это было бы противоестественно природе вещей! Да этого и не могло просто быть!
      Но когда он бросил на рычаг телефонную трубку, радость прошла, потому что — он знал — все это будет ложь. И ему вновь пригрезилось то милое, не забывающееся с годами лицо, которого не мог никогда достичь. Вот придет и обоймет!..
      В дверь просунулась чья-то лысая голова.
      — Можно? — прошелестел басовитый шепот.
      — Да, да, пожалуйста.
      Бахметьев привстал и молчаливо и пристально оглядел появившегося человека, указывая рукой на свободное кресло. Человек этот был неопределенных лет и неопределенной наружности. Бросались в глаза непропорционально большой нос, ярко-красным пятном выделяющийся на его лице, да, пожалуй, еще знакомая нерешительность молодого автора, сочетающаяся в то же время с какой-то самоуверенностью, даже важностью.
      — Ну-ну,— приободрил он его, краешком глаза улавливая, как с дальнего конца комнаты мигает ему белобрысый Порошин, завотделом спорта.— Присаживайтесь, пожалуйста.— И, не будучи расположен к веселью, резким взглядом осадил Порошина. — Чего мигаешь? С глазом что-нибудь?
      — Да вот дело одно, разговор был... Я хотел, но если занят, после,— растерялся Порошин.
      — Так вот. Фамилия моя Финкельштейн,— обстоятельно и солидно изъяснялся между тем человек.— Принес я вам некоторые свои наброски. Показывал их товарищам по работе, им мои произведения очень понравились. Понравятся, я думаю, они и вам.
      Каждое стихотворение Финкельштейна было напечатано на мелованной бумаге, и пачечка этих стихов была довольно толста и увесиста. Надир скользнул глазами по одному, другому стихотворению:

                Одета в плащ, боты и брюки,
                Девица у дома стоит.
                Задумчиво дуя на руки,
                Ногой по асфальту чертит...

      — Понятно.
      Порошин ухмылялся. Анфиса Черняева что-то говорила. Но Надир уже не понимал их. Не понимал он и посетителя. Только кивал согласно головой, и легкая привычная улыбка кривила его лицо с остановившимся взглядом. Вот придет и обоймет?.. Приди же, приди!..


6

      Сначала они ехали трамваем и слезли на последней остановке у компрессорного завода. Потом долго шли вдоль заборов и домов бывшего села Царицыно, слившегося уже с городом, миновали белую маленькую церквушку за аккуратной оградой, одну из последних, где еще возносились молитвы. Потом потянулись сады с вишнями и яблонями, и лес затуманился за ними. Потом перед глазами вырос кособокий серенький домик. Густой и ароматный запах яблок, рассыпанных по полу, уложенных в корзины и ящики, пьянил. И был еще стол, накрытый вместо скатерти газетой, и бутылка вина...
      Лилька спала, чуть посапывая во сне. Лицо ее ровно белело в свете луны, сиявшей в оконце. Но он уже не думал о ней, когда, тихо одевшись, вышел в ночь, под мягкий и вечный свет звезд, когда ступил легкой ногой на прохладную землю. Пело снова в душе давнее, близкое: “Вот придет и обоймет, как облако, и спасет!..” Он неуверенно улыбнулся. Да, придет — он чувствовал это, знал, и он превратится в того, кем был когда-то, кем должен быть. Он станет им.
      Лес темнел в двух шагах. Бахметьев остановился. И женщина, которую он любил, которую помнил всегда, вдруг быстро мелькнула между деревьями. А может, это только показалось? Показалось, что рядом мелькнуло ее лицо и блеснули глаза, взглянувшие на него с испугом? Ведь была ночь, и не солнце, а луна лила свой зыбкий свет на тропу.
      — Прости,— шептал он.— За все прости... За все!..

1968







Hosted by uCoz