Творчество Диаса Валеева.



 

ВСЕ ВЫШЕ, ВЫШЕ...


Памяти брата


      Агеев лежал не двигаясь, смотрел на дочь и улыбался. Из мокрых, затекших окон палаты тускло шел свет, незаметно чернело в комнате, и только смятая постель и худые руки казались неестественно белыми.
      — Солнышко раскололось. И начали его раздавать. А оно как мед и жгет сильно. Жгет! — повторяла радостно дочь.— Такой сон!
      Мужчина, который лежал у окна, вдруг застонал. Девочка испуганно вздрогнула.
      — Морфия,— обессиленно хрипел он, тускло глядя на нее.— Укол... Сестра...
      Девочка схватилась за руку отца, но пальцы его были ледяные, и ей стало холодно.
      — Ему больно, пап, да?
      — Ты не смотри, не надо.
      — А тебе... больно?
      Он глядел на нее, и теплая грусть обняла душу. Прекрасна была жизнь, прекрасна своими мелочами — вкусом хлеба или свежего молока на губах, коркой светлого хрустящего льда на закраинах луж, когда выходишь из дома ранним осенним утром, да мало ли чем была она хороша!
      — Нет, мне не больно,— отозвался Агеев. Ему действительно не было сейчас больно.
      Уже ночь... Вот тогда-то и раздался в дальней вышине тонкий и протяжный крик. А потом опять упала тишина, снова этот едва слышный стеклянный скрип донесся до него. Кто это, журавли, гуси летят? И не боятся города, огней... Как же они не боятся! И вдруг что-то стиснуло сердце, перехватило горло.
      — Ведь летят! Опять летят!
      Вспомнились радостные бесконечные дни, когда бродишь с ружьишком по озерам, лугам, глухим и сумрачным борам, и ничего тебе больше не надо в жизни, оставить бы только навсегда в глазах этот простор, эти великие минуты, когда сторожишь рассвет в каком-нибудь шалашике у болота, когда, раздевшись донага, лезешь в ледяную прозрачную воду за подстреленным чирком, раздвигая руками крепкие гибкие стебли кувшинок, и таишь, давишь в себе крик, готовый вырваться от восторга и холода... Тянет из лощины предрассветным ветром. Над сырыми низинами расплылся по самой земле туман, трава поседела от обильной росы, еще немного — и она покраснеет, нальется ранним светом солнца. И птицы уже будят новый день. Забываешь тогда о ружье, охваченный пробуждением утра, чувствуешь себя такой же вот птахой, что глядит на тебя сейчас с ветки бусинками глаз.
      Ему вдруг припомнилась первая охота, на которую ходил вместе со старшим братом. Светлое, чистенькое озерко лежало неподалеку от деревни, куда они приехали. Таких заросших камышами озер было немало рассеяно там по низине, они сияли на солнце, как окна. Как хорошо было тогда дышать и слушать проснувшуюся землю, пить росу с травы! Брат вдруг пригнулся, стал налаживать свое ружье, в глазах уже блестел азарт, и руки горели. И тут он тоже увидел среди кувшинок чирка.
      — Дай я, дай! — жалостно просил он.— Ведь ты уже, а я первый раз, дай!..
      Брат с неохотой опустил ружье. С бьющимся сердцем он подполз к густому мокрому кусту, зарылся в высокую траву, стал старательно прицеливаться, но не смог, отложил ружье в сторону...
      — Летят ведь! Летят, милые! — шептал он теперь, лихорадочно и радостно шаря глазами по темному потолку и снова пытаясь услышать далекий тоненький живой крик, по которому так истомилась душа...

      Город спал и работал. Город был там — в реве машин, в простреленной огнями путанице улиц, в светящихся сотах домов.
      Агеев прикрыл бессонные глаза, повернул голову к стене. Сегодня всю ночь он во сне бродил по улицам, по мостовым. Ясно и четко помнилась улица, где прошло детство. Узкие темные дома, дровяные склады. И грязь. Разлившееся половодье грязи солнечной апрельской весной. Бумажные кораблики, плывущие по огромным лужам. Невдалеке гремел, полыхал огнями вокзал. И улица пахла вокзалом, пахла угольной гарью и стоном паровозных гудков... Его дом ветвился буквой “Г”. До революции в нем была ночлежка. “Ночлежный дом Соболева и К°” — на фронтоне, на красном, потемневшем от пыли кирпиче еще виднелась полустертая, еле проглядывающая надпись...
      Он сжал скулы, слабой рукой отер с холодного лба пот. Он задыхался от бездействия, от неподвижности и одиночества, в которое внезапно был брошен. Только здесь, на больничной койке, понял он вдруг цену каждому прожитому мгновению, каким бы незначительным и мелким оно ни казалось раньше.
      Он открыл глаза, повернулся снова лицом к темному окну.
      Воспоминания будили душу. В них были люди. В них была его жизнь. И во всем этом заключался какой-то смысл, какая-то великая необходимость.
      Отчетливо рисовалась ему в памяти и та улица, которую увидел он, вернувшись домой с войны. Сухая ветреная зима. Был канун Нового года. Тогда он только что демобилизовался и приехал из Германии. После долгих дней чужбины — свое, близкое! Летел снег. Дома тянулись темные, немые. Было тихо. В пустых провалах окон слезилось размытое снегом небо. Низенького дома у перекрестка, где жил до войны, где осталась мать, не было. Были развалины. На них, посасывая из бутылки какое-то винцо, не вытирая слез, бегущих по лицу, он и скоротал ту свою первую послевоенную ночь...
      И все-таки то была жизнь. Хорошая ли, плохая, но жизнь, только теперь в дальнем, последнем конце своем обнажившая душу. Что-то иное, великое приоткрывало свои врата. Но по привычке человека дела, по привычке, выработанной годами, он отступал поспешно, уходил мыслями в мир конкретный, более знакомый, испробованный на ощупь...
      И ушла, накренилась круто земля, ветер коснулся опаленного солнцем лица, провел по нему прохладной ладонью, сбросил на лоб волосы. И захолодело сердце, остановилось вдруг на мгновение. Все выше, выше, и вот уже видно узкую полоску реки там, за низеньким косогором, она блестит нестерпимо под солнцем, а вот и луга уже, как зеленые зарницы вспыхивают в глазах каким-то необыкновенным ощущением простора и воли. И кажется уже, что ты здесь и там, что ты всюду, так широк внезапно явившийся мир. И так непривычен. Все словно сдвинуто со своих граней, все до боли остро... А ветер бьет уже по лицу, и в глазах качается небо. Звонко шумит листва тополей. И словно приходит второе зрение. Не тогда ли пришло ощущение, что черта горизонта не неподвижна?
      — Ну смотри же, смотри! — кричал он.
      А она смеялась. Маленькое, светлое в веснушках лицо ее раскраснелось, короткие косички с розовыми лентами трепыхались на ветру, тонкие, рыжие от солнца руки, которыми она вцепилась в канат, были сжаты так, что побелели суставы на пальцах, и глазенки сияли восторгом и страхом.
      — Ну давай же! Выше, выше! — испуганно и радостно молила она.— Выше!
      Минули годы, но в памяти все еще звенел тот давний голосок: “Выше! Выше!..” В нелегкие минуты, какие случались иногда в жизни, он, как эхо, будил уставшую было душу. “Выше-е!..” — слышал он тогда чей-то далекий голос. И это был, видимо, голос детства. Голос земли, которую он увидел когда-то большой, явившей для него в себе откровение неведомого раньше мира.
      А в минувшую весну все вновь повторилось. Он задумался о чем-то своем и вдруг услышал:
      — Ну выше же, выше! Выше-е!
      Он стоял с женой у детской площадки в парке. И вдруг этот детский пронзительный голосок... И снова он увидел светлое конопатое, раскрасневшееся личико — то была его дочь, снова увидел глаза маленького человека, сиявшие восторгом и страхом от соприкосновения с миром, вдруг дохнувшим на него своим легким простором...

      В палате стало еще темней. Открылась дверь, и женщина в белом халате с худым, властным лицом зажгла свет.
      — Ну? Как себя чувствуем?
      Женщина подошла, села на стул возле его кровати.
      — Видите ли,— растерянно начал Агеев,— я хочу знать, много ли мне еще осталось... Вы извините меня,— говорил он,— вам это неприятно, но мне как-то... понимаете?.. хочется знать. Вы простите, что я хочу знать...
      — Мы вас скоро выписываем. Дело явно идет на поправку.
      Он почувствовал в голосе неправду, сказал:
      — Выписываете, потому что уже не в силах ничего сделать. Понимаю. Но, может быть, лучше, чтобы я остался пока здесь? Если это возможно, конечно. И сильно не обременит вас... Я не хочу, чтобы... это происходило дома, где дети.
      Женщина не ответила. Она знала, что люди все же слабы и порой сами хотят слышать ложь. Она знала, что в нем нет страха, но все равно не имела права ничего говорить. И не могла лгать, глядя в эти ясные, спокойные глаза.
      — Понимаете, младшая дочь у меня совсем еще маленькая,— медленно и отчетливо объяснял Агеев,— и я вот думаю, может быть, ей лучше не видеть меня больше? Не приходить сюда?
      — Вы попробуйте успокоиться,— вставая, сказала женщина.— Попробуйте... заснуть. Все будет хорошо.
      На улице, в дождливой темени, сияли огни. На землю упала ночь, и каждый встречал ее по-своему. Он подумал снова о дочери. Она, наверное, сейчас уже витала в легких, прозрачных снах. Дай-то Бог, чтобы всегда ее сны были прозрачными и легкими...
      Стены. Белые стены. Чертой, пределом жизни. Мир, сузившийся необыкновенно, задержавшийся на мысли, на воспоминании, на воспоминаниях ощущений...
      Нашарив папиросы, он с трудом закурил. Пальцы мелко тряслись, будто скатывали пилюлю. Дни, как дни обыкновенной житейской суеты. И вдруг— лицом к лицу с собой, наедине...

      Теперь он будто заново проходил по своей жизни — не участником, наблюдателем — там, раньше, некогда было думать, обступали дела, заботы, он совсем не знал себя. Сейчас же словно открылась огромная жизнь духа, словно расцвела спящая до того душа. Он был всегда человеком дела. Действенности, собственно, требовала всегда та жизнь, которой он жил, и он следовал ее велению без ропота, ибо все в ней являлось к нему в лице самой обычной необходимости. Но теперь все это было далеко позади, и в нем проснулось какое-то расточительное воображение. Он понимал, что это жизнь спасает в нем саму себя. И он подумал, что, быть может, никогда не принадлежал сам себе и что его воля была всегда ее волей...
      Где-то в памяти оставалась и девочка в синем свитере с раскрасневшимся от бега лицом. Девочка с оранжевыми варежками... Припомнился сосновый бор у Кадышева под Казанью. В городе мартовская слякоть, почерневшие сугробы снега, черные колдобины ям на дорогах, заполненные водой. Облезлые после зимы заборы, и какое-то узкое тусклое небо, взятое в плен громадами зданий...
      Там же была тишина. Белый чистый снег. И сосны, старые рыжекорые сосны под голубым небом. Хватать губами воздух и пить его, или припасть щекой к теплой шершавой коре и слушать, как дерево дышит, как тянется к мартовскому солнцу. Он смотрел тогда на разрумяненное лицо с чуть припухшими губами, на густые пряди русых волос, выбивающиеся из-под белой шапки. Она покусывала пересохшие губы, теребила оранжевые варежки. И казалась совсем маленькой рядом с сосной.
      — Слушай, варежки у тебя как четки. Видела старух, которые молятся с четками? Ты тоже варежки так перебираешь.
      — А я молюсь. Я молюсь, чтобы мы вместе были всегда,— сказала она.
      Потом эта девочка — все та же девочка из детства —стала его женой и матерью его детей. Он любил ее. Он привык видеть ее всегда занятой, всегда что-то делающей. И еще думал он, что совершенно не заметил, как она превратилась из восторженной и дикой девчонки в такую вот хозяйственную, сметливую, с ровным характером женщину, забот и доброты сердца которой хватало на всех. Как она жила все эти годы, как живет теперь, довольна ли жизнью с ним, счастлива ли?..
      Несколько месяцев назад в своей старой военной планшетке он обнаружил два билета в оперный театр — на “Шурале”. В конце войны планшет пробило осколком. Два голубеньких рваных билета на 11 августа сорок четвертого года лежали у него на ладони.
      Летом сорок четвертого года он лежал в казанском госпитале, потом, когда стал немного ходить, его, тогда еще молоденького капитана, направили лектором на курсы медсестер... День тот был высок и полон августовского зноя. Сухая земля. Трилистники земляники. И рядом женщина, с которой тогда познакомился — большой рот, морщинки у глаз, рыжие белесые веки, черты лица с первого взгляда казались грубыми, но потом в них появилась какая-то неуловимая прелесть. Она кусала травинку. И когда он спрашивал что-то, только усмехалась, не всегда отвечая. Он лежал вниз животом и смотрел на низкую траву, листья. И смотрел на черного муравья, копошившегося в прошлогодних иголках. Он ничего не знал о жизни муравья. И не знал, любил ли он эту женщину, привязана ли к нему она. Лес щелкал, свистел голосами птиц. Он смотрел на цветок — это была тонкая метелка, выбросившая незаметные беленькие лепестки. И о жизни цветка он ничего не знал...
      — Ты любил ее? — спросила жена, беря в руки ветхие билеты.— Почему ты хранил их столько лет?
      — Мы знали друг друга мало,— отвечал Агеев.— Билеты на одиннадцатое августа. Десятого августа я ее проводил на фронт. Через месяц ее убили.
      — Ты никогда не говорил мне об этом. Я... просто так говорю... Я не упрекаю,— добавила жена с грустной улыбкой.
      И не тогда, в тот миг, а только теперь он подумал, что, собственно, не до конца знал он и женщину, с которой бок о бок прожил всю свою жизнь. Что было с нею все эти годы? Что таит эта горестная морщинка у рта?
      В размеренности дней, когда все обязанность,— место лишь простому действию. И он, Агеев, все свои дни тоже полностью подчинял общим законам. Но теперь, выпав из прежнего круговорота, он смотрел на все откуда-то издалека... Гораздо важнее теперь были воспоминания о прекрасном — в них как бы прояснялась суть мира... Узкая полоса реки за низеньким косогором, луга, как зеленые зарницы, вспыхивающие в глазах ощущением простора и счастья... Важнее было и то, что казалось прежде вовсе не существенным. Метелка белого незаметного цветка, о жизни которого он ничего не знал. Голоса птиц, языка которых он не понимал... Но что так и не открылось ему в этом мире? Узнал ли он главное? Понял ли самое важное?
     
      Светало. Утро робко входило в палату. Город просыпался. В доме напротив все чаще вспыхивали светом окна. Скоро прозвенит, прогрохочет первый трамвай. Потом косяком повалят по автостраде машины. Пульс города станет частым, нервным. И мир будет так же полон всем, как всегда...
      “Улицы...— подумал он.— Теперь осталась только одна, последняя. Это даже не улица. Улица — это работа, это свое дело, это бег времени, это свет солнца и свет радости на родном лице. Здесь же идти одному...”
      Он устало прикрыл глаза. Долго лежал неподвижно. Потом складка прорезала лицо —низ живота полоснуло болью.
      Надо было учиться жить последним. И он дорожил каждой каплей жизни, как бы мала она ни была... Какой смысл? Зачем все это? О, как хорошо, что это все было! Было...

      — Почему ты не попробуешь виноград? Он вкусный. Это ведь дамские пальчики,— с тяжелой одышкой торопливо говорила жена.— Сходила перед работой на базар, и деньги как сдуло... Мы еще Луизе туфли вчера купили. Она так радовалась, видел бы ты... Может, тебе воды подать? Или лучше виноград? Поешь, попробуй...
      — Спасибо... Ничего, я потом,— отвечал Агеев.— Мне трудно глотать...
      Прозрачный в своей худобе, с огромными впадинами глаз, он смотрел на жену, улыбался, успокаивая ее. Ему хотелось сказать ей что-то важное, хотелось говорить о том, что открылось ему в эти дни. И в то же время он чувствовал, что заговорил бы на чужом для нее языке и еще больше напугал бы ее. Да и невозможно было высказать все то, что слышала душа. Этому не было слова. Что слова? Их содержанием вовсе не служила подлинная жизнь. И Агеев чувствовал себя беспомощным, страдальческая немота светилась в его глазах...
      — Я хочу тебе сказать,— говорил он, с трудом двигая пересохшими и уже какими-то чужими, каменеющими губами.— Я был счастлив с тобой... Я не понимал раньше. Я был счастлив. Я хочу, чтобы ты это знала... Знала...

1978







Hosted by uCoz