Творчество Диаса Валеева.



 

ПУСТЬ ТЫ УЙДЕШЬ СНОВА


1


      Я лежу на терраске. Тетка только что вымыла ее, выскоблила косарем, и доски свежо и чисто пахнут. Лелька топчется подле меня:
      — Пошли. Девчонки там приехали. Весело.
      У него толстые губы. Он шлепает ими, надоедливо бубнит.
      “Идет к девчонкам, а ноги как спички,— с издевкой думаю я.— А еще влюбленный!”
      Потом говорю нехотя:
      — Нужно очень... Тоже мне невидаль.
      — А чего?.. Все равно нечего делать!
      Голос просящий, прерывистый, точно милостыню вымаливает, и улыбается жалко. Сам стоит длинный, сутулый. Руки палками висят по бокам.
      — Последний раз, Радька, прошу. Айда, что ли? Пойдем?
      — А на кой черт мне?..
      На полу терраски, в маленьком загоне из прутьев, бегают два муравья. Один красный, другой черный, немного поменьше. Это испанская коррида. Бой быков.
      Я встаю, одеваюсь, бормочу раздраженно:
      — Целый час дрессировал, а теперь вот на! Тащись куда-то! И картошку еще не окучивали. Тетка вопить будет.
      Мне самому тоже хочется идти, но я не говорю об этом. В деревне скучно, а там, на Старом участке, много ребят. Там должно быть весело.
      Зимой в городской школе иногда бывают танцы. Кое-кто из однокашников приходит уже со знакомыми девчонками. И я прихожу тоже, но один и почти не танцую, курю сигареты в туалете или стою в зале, подпираю стены. Это тоже интересно — глядеть со стороны. Я уже не дергаю девчонок за косички, не дразню до слез — все они стали незнакомыми и чужими. Я даже, наверное, боюсь их. Но теперь надо идти. Идти самому. Я заправляю рубашку, нахлобучиваю кепку.
      — Только ради тебя, понял? Не то бы чихал! Таскаться еще за какими-то! Больно надо!
      Мы уже далеко, когда от крыльца слышится крик:
      — Куда-а? Опять до ночи? А картошку кто, картошку?..
      Тетка кричит громко, низким, сварливым голосом. Так она обычно ругается с соседками.
      Тропинка в огороде. Низкое прясло, заросшее лопухами и крапивой, а там, за ним, пыльной, растрепавшейся бечевкой дорога.
      Мне вдруг становится не по себе. Вот сейчас придем к девчонкам, а что я буду там делать с ними, о чем говорить? Рассказывать о своих камнях, о ракушках или о вечной мерзлоте? Отдерешь мох, а под ним синей глыбиной лед, и тут же под ногами ягоды, цветы. А может, говорить о Нансене, о Скотте? Или о том, как ловить язей? И вообще, о чем нужно говорить с ними?
      Деревня маленькая, всего дворов сорок. Ее уже не видно, только шифер белеет на крайних избах. Потом дорога валится в буерак и, простучав по мостку со сгнившими мокрыми бревнами, выбегает на вырубку, в безлесый жаркий простор, прохваченный до самого последнего листа шорохом и трескотней кузнечиков.
      Где-то высоко над головой жаворонки. Они как крохотные звенящие камешки, и небо оттого кажется глубоким, бездонным. Еще по вырубке с полкилометра, и будет участок. Прежде там добывали торф, но теперь бараки пустуют, и только летом туда наезжают дачники.
      — Стильные, наверное, все. Выпендриваться еще станут,— стегая прутом по ноге, бормочу я.— И вообще...
      Я сплевываю сквозь зубы, взглядываю искоса на Лельку. Он шагает рядом, важный, торжественный. На ногах старые, начищенные до блеска ботинки. “Дурак. Определенно дурак”,— думаю я. Но только ли о Лельке я думаю?
      Дорога. Морщинистые лапы корней. Большое желтое солнце. Я запеваю:

                Мы идем по Уругваю,
                Ночь хоть выколи глаза,
                И никто из нас не знает
                Языка!..

      Лучше ни о чем не думать. В конце концов, что должно быть, то и случится. И я тяну хриплым голосом какую-то галиматью о том, что мы великаны, новые Гулливеры или открыватели Америки и пробираемся в республику, населенную девчонками. Надо быть только самим собой и, что бы ни было, не дрейфить.
      А дорога ползет, извивается, твердая, спекшаяся, потом вдруг падает под ноги рыжей пылью, густой холодноватой патокой трав.
      Мне как-то не по себе.
      Где-то далеко стучит дятел. Где-то кукушка. Кукует, сколько нам жить, сколько любить. Милая, одинокая старуха, что она может мне сказать?
      Наконец мы приходим. Все начинается как в театре, как в незнакомой пьесе. Вместо декораций — белые бараки, развешанное на веревках белье, а на заднем плане — торфяник и черные, покрытые ряской, лужи ям.
      Из действующих лиц — старые мамы, старые папы. Мальчик в очках. Несколько девочек.
      Я пожимаю чьи-то руки, бормочу свое имя. Все как бы ненастоящее, будто вытолкнули на сцену и заставляют играть. Кругом люди, все смотрят, и трудно сказать слово, трудно свободно двинуть рукой.
      — Брат двоюродный, родственник, так сказать. Он давно уж хотел. И вот надумали прийти сегодня,— басит Лелька.
      Я озираюсь, смотрю на него, потом судорожно глотаю, говорю отрывисто:
      — Ага, родственник. Давно хотел...
      И сам не узнаю своего голоса. Он стал каким-то чужим и странно тихим. Точно там, у меня под одеждой, другой человечек, и он, как робот, повторяет то, что принято говорить в таких случаях,— бесстрастно, машинально:
      — Очень рад... Очень хорошо...
      Я не поднимаю глаз, вижу только руки. Мне приятно чувствовать их в своей ладони, приятно касаться пальцами и не хочется отпускать. И в то же время неловко и страшно.
      — Ира.
      — Аня.
      — Тамара.
      Кто они такие? И когда все кончится? Я стою молча, красный, не зная, куда деться, куда глядеть. Все какие-то разные. Две белесые. Три черненькие. Одна с рыжинкой, и волосы как солома, словно подпаленные на огне. И все тонкие и цветастые. На нас простые штаны и рубахи, а они будто из голубого или красного. И еще одна — вся белая. В сарафане с колокольчиками, босая.
      Тамара. Назад если буквы перевернуть, прочитать наоборот “а-ра-мат” получится. “Арамат”,— вдруг отчего-то думаю я и густо краснею, боясь взглянуть еще раз. Становится стыдно.
      Мы стоим среди сосен. Они пиками уходят в вышину. Мы очень маленькие среди этих сосен. Откуда-то сверху на песок падает коричневая шишка, и я вижу ее. И вижу, как по тонкой высохшей былинке ползет муравей. Он залезает наверх и после также деловито спускается вниз, исчезая в траве. Тут же, под ногами, набухшей голубой каплей незабудка. Больше я ничего не вижу. И больше ни о чем не могу думать. Потом мы садимся на раскладушки. Солнце косое, оно бьет сквозь сучья, и мы сидим полосатые, словно в солнечных тельняшках, сидим чинно и вежливо, положив руки на колени.
      Потом девчонок зовут обедать.
      — Дети! Дети! Кушать идите, суп простынет,— кричит какая-то женщина.
      И все. Девчонки уходят, и мы снова остаемся вдвоем. Пахнет ромашкой. От раскаленной земли веет теплом.
      Я поднимаю шишку. Я тоже, наверное, жду чуда. Я думаю о девчонках давно. По крайней мере уже целый год, и вот теперь я пришел к ним, и должно что-то случиться.
      Лелька сидит, сгорбясь, хмуря брови. Хрустит пальцами, мнет кепку.
      — Ты только приличней, Радька, когда вернутся. Не выделяйся особо. После ногти вот надо тебе постричь, грязные совсем. Мать ее говорила, что не любит, когда ногти длинные и грязные. Негигиенично и некрасиво. И вообще не выделяйся.
      — Ладно. Отстань,— отмахиваюсь я.
      — Радик, а она понравилась?
      — Вроде ничего. Вроде понравилась. Они все здесь... А сейчас что будем делать, когда вернутся? — спрашиваю я.
      — Не знаю. Играть, может, будем. В карты или в домино. Они любят. В пинг-понг особенно.
      Мы ждем молча. В голову лезет какая-то чепуха. “Хоть бы поесть пригласили. А то и не пригласили даже”,— думаю я, хотя мне есть совсем не хочется и я бы ни за что не пошел, даже если бы они пригласили пообедать.
      Под кроватью на траве валяется открытая книга. Я поднимаю ее. Зеленая обложка, зачитанные до дыр страницы. Н.Атаров “Повесть о первой любви”.
      — Любовь, любовь,— бормочу я.— Вон, смотри, и книжка.
      Девчонок нет, но вместо них приходит пацаненок лет шести. На макушке у него кепка, глаза широкие, вопрошающие. Он стоит, не подходя к нам, худенький, как спичка, беленький, икает и смотрит исподлобья.
      — Брат ее,— хрипло шепчет Лелька.— Видишь, похож. Русый тоже. Тамара его очень любит.
      Он лезет в карман, достает семечки.
      — Вова, это я тебе... Возьми, пожалуйста.
      Пацан показывает язык и долго стоит молча, не сделав даже шага. Потом презрительно щерится, пинает ногой шишку.
      — Женихи! Женихи!..
      Сейчас антракт, но через несколько минут занавес распахнется, прибегут девчонки, придет еще кто-нибудь. Начнется второе действие, а я не знаю ничего. Не знаю своей роли, не знаю ни одного слова. О чем говорить с ними? О чем?!
      “Вы учитесь, наверное?” — спросит кто-нибудь. “Конечно, учусь. Буду в десятом классе осенью”.— “А что вы сейчас читаете?” — “Ничего вообще не читаю,— скажу я.— Река, рыбалка. Ни одной свободной минуты. Я вообще терпеть не могу читать,— скажу я.— Особенно про любовь”.
      — Идут, идут! — больно ткнув меня в бок, шепчет Лелька. Я вздрагиваю.
      Они рассаживаются на раскладушках. Одна идет к гамаку и, забравшись, кричит:
      — Ирка, покачай! Покачай, пожалуйста. А блины сегодня были вкусные!
      — И ничего не вкусные. Я люблю, когда они хрустят и когда масла мало. А эти мокрые от масла.
      Они говорят о чем-то своем: о платье, примерка которого будет завтра, и о том, что надо поспеть на утренний поезд; о каком-то парне из пионерского лагеря, что стоит на Боровой опушке. После о какой-то книге, которую рвут с руками — так трудно достать ее, а на самом деле она совсем неинтересная и скучная.
      Искоса я гляжу на них. Я не знаю, что происходит со мной. Будто какая-то паутина оплетает душу, вяжет ее. Сейчас бы домой. Там хорошо. Доски чистые, прохладные. Из бочонка нацедить квасу, взять ломоть хлеба с луком. И не надо выламываться, не надо корчить из себя кого-то. Не надо сидеть, как нищему, с просительной миной на застывшем лице. Но я не могу встать. Я не могу поднять руку. Я сижу как истукан, не двигаясь. И никуда не хочу идти... Потом мы играем в домино: сидим за врытым в землю высоким столом и громко стучим костяшками. Я не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как мы здесь. Я делаю все автоматически: стучу, говорю, гляжу...
      Она смеется. Я не смотрю на нее. Трудно смотреть, когда незнакомый человек смеется тебе в лицо. Я молчу и тихо кладу костяшку на стол, не поднимая головы. Но отчего-то я чувствую каждое ее движение, чувствую нутром, что ли. Меня никто не спрашивает ни о чем, никто не спрашивает, кто я, словно меня и нет, словно я какой-нибудь пустой сосуд или столб, на который можно не обращать внимания. Стоит — ладно, не стоит — тоже ладно.
      Кто-то ставит пластинку. Треск, шорох иглы, хрипловатый, затасканный тенорок:

                Все хорошо, прекрасная маркиза,
                Дела идут, и жизнь легка!

      Патефон шипит, тяжко вздыхая, захлебываясь, словно утюг, на который брызгают воду. Потом пластинка кончается. Становится тихо и хорошо. Но крутят другую. “Лунная серенада”.
      А она смеется.
      Я не знаю, над чем она все время смеется.
      Я взглядываю на Лельку.
      Все та же бессмысленная улыбка. А в глазах и восторг, и боль. Улыбка, словно против воли, стынет на губах. Он, наверное, устал уже улыбаться. Наверное, забыл о ней, об улыбке. Забыл, что и не нужно вовсе улыбаться, глупо улыбаться, когда нечему улыбаться.
      — У тебя глаза странные. Блестящие, новенькие, как пятнадцать копеек,— вдруг тихо говорит мне Тамара.— Дай их мне позвонить.
      — Глаза как глаза,— я пожимаю плечами, краснею, бормочу что-то под нос.
      — А почему ты все время молчишь?
      — Не знаю. Молчится как-то.
      Она бросает костяшку на стол. Я тоже делаю ход. Хожу машинально, совсем не задумываясь,— вижу на конце шеренги “четыре”, ставлю “четыре”, и все, но мне уже нравится играть и сидеть за столом. Я играю в паре с белесой Ирой. У нее толстые и пухлые щеки, глаза крохотными бусинками. Мне совсем не страшно глядеть на ее лицо и играть. И я сижу и играю, но где-то внутри все еще бьется страх перед Тамарой.
      Та-ма-ра. Если буквы перевернуть, “арамат” получится, “а-ра-мат”...

      Прошла неделя. Дни схожи друг с другом, как близнецы. Утром ледяная роса, а потом день-деньской солнце и — красными дымными закатами вечер.
      Сейчас солнце. Я сижу на берегу, и от песка пышет жаром, как от натопленной печи. Неподалеку лежат мальчишки, все черные, будто жаренные на противне семечки. Они лежат плашмя и соревнуются, кто плюнет дальше.
      Лелька целыми днями пропадает на Старом участке. Но я не хожу туда больше. К черту. “Глаза как пятнадцать копеек. Вы дадите их мне позвонить?..” Зачем все это? Прийти и, унижаясь, ломать себя, сюсюкать что-то. Лучше обыкновенная свобода...
      Я лежу. Берег узкой полоской песка уходит в воду, точно это желтый лист бумаги, длинный, неровно порванный листок, на котором нарисовано все — и старая плоскодонка, и сучковатое толстое бревно, оставшееся с половодья, и разноцветными кляксами — скинутые брюки, рубашки.
      Я закинул руки за голову и смотрю в небо. Считаю облака. Они легкие, как утиный пух, и плывут куда-то, сгрудясь в кучу. Их много. Целые косяки, стаи, даже ватаги облаков.
      Мальчишки барахтаются в речке, топя друг друга, бьют досками по воде, и в брызгах крохотным расписным коромыслом то повисает над водой у кустов, то гаснет радуга.
      “И она тоже как радуга или как облако,— вдруг думаю я.— Меняется быстро”. И уже с завистью: “А Лельки нет. Сидит, наверное, влюбляется”. На душе тяжело. Ничего не случилось. Все вокруг прежнее, знакомое, но прибавилась тоска. Откуда она налетела?
      Я совсем не думаю о Тамаре. Я не знаю ее. Я знаю только ее имя и голос. Сарафан с колокольчиками. Темные глаза. А вся вместе — тонкая и красивая. Тамара. Тамара Макарова. Вот и все. Неизвестный, чужой человек. Мне, наверное, просто страшно идти туда, к ней, и потому тяжело на душе.
      Лелька приходит неожиданно. Он с треском, как-то пятясь, вылезает из кустарника, останавливается, тяжело дыша, красный, изморенный. Накрахмаленная, чуть полинявшая от стирки рубашка, брюки со стрелкой, на левой руке отцовские часы с огромным потрескавшимся циферблатом.
      “Расфрантился, индюк”,— с каким-то злорадством и облегчением думаю я.
      Он стоит, качаясь, тупо и угрюмо оглядывая всех. Потом, мотнув головой, начинает раздеваться. Брюки, рубашка — все летит в песок. Он пинает их, топчет и, стащив ботинки, ложится на живот.
      — Ты чего, Леха?
      — Так, ничего.
      — Ну, а все-таки, случилось что-нибудь? — тихо спрашиваю я.
      — Ничего не случилось. В порядке все,— с угрюмой покорностью монотонно басит он.— Ушла она куда-то. Я сидел-сидел, ждал-ждал. Там эти во флирт опять дулись, в цветы. И все.
      — Я же предупреждал,— говорю я.
      Он отвечает нехотя, не оборачиваясь.
      — Вчера, когда в лесничестве встретил, звала. Приходите, мол, у нас хорошо, весело. А сама ушла куда-то. И вообще надоело...
      Еще несколько дней назад жить было легко и просто. Тянуло рыбачить, шататься Бог знает где, возиться с коллекцией бабочек, с ребятами. Я клеил бумажных змеев и рассказывал о путешественниках и шпионах. Но теперь ничего этого делать не хочется — что-то ушло. Набеги на огороды, тяжелые куканы с рыбой, игры в “клек”, в “муху”... Зачем теперь все это?
      Лелька лежит молча, горестно вздыхая. Потом вдруг цедит с каким-то страхом, даже надрывом, бессмысленно глядя в одну точку:
      — Мопассана они читают, понял? А он как раз про всякие такие гадости писать мастак. И вообще... известно. А они — ничего! В одном месте даже карандашом подчеркнуто. И она читала тоже.
      Он хлюпает носом, тяжело дышит.
      — Дон Кихот ты, Леха, больше ничего.
      — Как Дон Кихот?
      — Не знаю. Дон Кихот только, и все.


2

      Сосновый бор, черная колея дороги, дождик. Дорога идет по буераку, потом выплескивается на вырубку. Дождик сыплет, мелкий, слепой. Он даже не прибивает пыль. Капли только скатываются в горошинки. Трава чуть дымится. Белый пар висит над ней. Куда ни глянь, все мокрое, яркое. Все в дожде и солнце.
      На дороге двое. Оба босиком. Тапки перекинуты через плечо.
      Тамара стоит зажмурив глаза и ловит ртом капли.
      — Какая ты мокрая!
      — Ты сам мокрый!

                Дождик, дождик, пуще,
                Дам тебе я гущи,
                Хлеба каравай!..

      На русых косах светятся капельки дождя.
     
      Мне тогда было шестнадцать лет. Годы прошли, и многое стерлось, выцвело из памяти. Но та пора на всю жизнь запомнилась солнцем. И навсегда запомнилась дорога, сосновый бор, выглядывающие из травы ромашки, узловатые лапы корней, пыль... Первый поход в страну неведомого. До этого я не знал, как пахнут цветы и травы, не видел, как слетает снег на землю, как падают ночью звезды.
      История эта, конечно, старая. Мальчик был слепым. И вот сорвали повязку, и свет хлынул в глаза. Он увидел его в красках, в запахах, в звуках. Он открыл мир. Открыл в себе и в других, сам еще не догадываясь об этом. До сих пор в памяти вырванный из тетради листок, трепещущий на ветру в ее руках. Она сунула его, уже прощаясь, прошептала:
      — Прочтешь в Казани!..

      На столе чугунок вареной картошки, большой, пузатый медный самовар. Я не хотел есть. Я не мог ничего есть, но тетка накладывала полную миску.
      — Давай наедайся на всю зиму, уезжаешь ведь,— вздыхала она.
      Я сидел красный. Письмо лежало в нагрудном кармане, жгло сквозь рубаху. Я не знал, что в нем. Может быть, только “до свидания”? Это был маленький белый треугольник, заклеенный хлебным мякишем, и открыть его я должен в городе. Только там. Но если будет уже поздно? Я просматривал конверт на солнце, но ни одно слово не просвечивало. Ждать надо было два дня. Это целых сорок восемь часов муки. Два дня тяжелой, жестокой борьбы с самим собой: открыть письмо или дотерпеть, выдержать. Я выдержал.
      Точка, точка, тире, тире, тире... На листке какие-то иероглифы. Азбука Морзе... Но зачем она написала так? Потом уже медленно, буква за буквой, заглядывая в книги, взятые в библиотеке, я расшифровываю записку: “28 августа в 7 часов у моста через Казанку. Тамара”.
      Тот вечер был и обыкновенным, и необыкновенным. Все, наверное, было тогда необыкновенным. Я пришел к мосту через Казанку на час раньше, но она уже ждала, облокотившись на парапет. Коричневое форменное платье, на ногах туфельки на высоких каблуках, пышная прическа. И вся какая-то незнакомая, ужасно красивая.
      — Здравствуйте,— пробормотал я.
      — Вот тебе и на! Почему на “вы”? Ты что?
      — Не знаю. Так. Ты приехала?
      — Ага, приехала,— тихо ответила она.
      Мы стояли, почти не глядя друг на друга. Я — заложив руки за спину. Она — сосредоточенно глядя себе под ноги. Я был в каком-то кургузом пиджаке, в уже коротких мне штанах.
      “Она-то вон какая, а я? Костюм надо купить. Настоящий, нормальный костюм”,— думал я с отчаянием.
      — Пойдем куда-нибудь сейчас, да? — вдруг как-то строго сказала она.
      — Да, нужно идти,— обреченно ответил я.
      Небо с красным закатом. Пыльные, притихшие к вечеру улицы. Мы шли, будто бы не зная друг друга. Шли и шли по улицам, которые попадались навстречу. Молчали, словно что-то случилось за те дни, что не виделись, и мы стали совсем иными.

      Или вспоминается другой вечер...
      Тихо падал снег. Это был первый снег, и потому все казалось новым. На ладони снег таял, свертываясь в капли.
      — Смотри, первый снег... Пушистый такой,— тихо говорила она.
      Мы сидели в пустом саду. Голые лозины акаций. Кучи опавших листьев. Забитые на зиму лотки и киоски. На ее ресницах — пылинки снега. На пряди волос, выбившейся из-под берета,— тоже снег. Все лицо мокрое от снега. И глаза. Чистые глаза.
      Она спросила тихо:
      — Хорошо ведь, правда? Я совсем не знала раньше, что может быть так хорошо. Я дурная сейчас какая-то, бесстыжая. Ты сердишься, наверное, что я так говорю?..
      — Вовсе ты не дурная,— сказал я.— Ты хорошая, а я вот плохой.
      — Нет, ты неплохой. Ты что? Ты добрый, очень-очень добрый. И у тебя очень хорошие, гордые глаза.
      — Ну вот тоже. Брось. Выдумала.
      — Я не выдумываю,— возразила она.
      Вокруг никого, только снова белым обвалом снегов хрупкая тишина. Ветви низко нависли над скамьей.
      Мы ели снег. И руки остро пахли снегом. Он хрустел на зубах, как морковь. С колен упала варежка. Снег был, как мороженое, белым, а варежка — маленькая и красная.
      — Какой вкусный снег! — она улыбнулась.— Смотри, красное на белом! Красиво, да? Очень красиво!
      — А ты... Ты пахнешь снегом,— глухо сказал я.
      Она засмеялась. Я глядел на нее, водил пальцем по скамье. Потом поднялся, нашел прут, стал чертить на снегу: ТАМАРА
      Она вдруг окликнула меня. Окликнула странным, несмелым голосом:
      — Радька, Радик!
      — Ну?
      — Только это очень важно. Не смей улыбаться, ладно? Ты... Ты уже любил кого-нибудь?
      Я поперхнулся, сглотнул слюну. Стало трудно дышать, словно остановилось сердце. Оно было сейчас чужим, колотилось глухо, неслышно. Вдруг захотелось пить.
      — Ну, любил? — вскинув голову, выпалила она снова.
      — Нет.
      По дереву ударил ветер, и на снег слетели листья. Они легли вокруг скамьи желтыми, почти сгоревшими на холоде стручками.
      — Снег... На белом снегу все красиво,— смущаясь, пробормотал я.— А ты...
      Я отвернулся.
      Хотелось сказать что-то. Сказать, может, что мне очень хорошо и никогда прежде не было так хорошо. Или взять ее руки и засунуть их за пазуху, положить на грудь, чтобы потеплели они там, чтобы сама все услышала и догадалась. И молчать, молчать. И пусть бы глядела удивленно, пусть бы тянула руку к себе, а самому бы только крепко держать ее и молчать. Ах, если бы нарвать где-нибудь подснежников! Найти и нарвать сейчас, поздней осенью...
      Я сам не знал, чего хотел. Подошел, ткнул пальцем в плечо, буркнул глуховато:
      — Озябла, наверно. Может, пальто? Мне не надо вообще-то. И без него смогу.
      — Ну вот. Не надо. Я же не о том!..
      Потом мы лепили снежную бабу. Катали ком за комом, наваливали их друг на друга. Вместо рук — корявые, морщинистые сучья, вместо глаз — кленовые листья. Три огромных белых валуна, и баба готова. Снега было много, и ноги вязли по щиколотку. В ботинках хлюпало. Сначала мы смастерили одну бабу, но она вышла косой, некрасивой, стали лепить еще.
      — Может, придет кто-нибудь и удивится, и обрадуется,— дергая меня за рукав, смеялась она.
      Пустые аллеи. Прутья кустов, торчащие из снега. В глубине тополя белыми привидениями. И среди них снежные бабы, похожие на толстых, дородных дворников. Они стояли, растопырив ветви-руки.
      А снег все падал и падал.

      И еще одна минута затаилась в памяти.
      Мы сидели у меня дома. У окошка письменный стол, на столе — ящики с коробочками. В каждой этикетка, образец.
      — Это из кишечнополостных. Кораллы,— рассказывал я.— А вот мшанки, плеченогие. Ракушки из нашей Казанки. Из пластинчатожаберных моллюсков.
      Коралловые полипы были как мыльная застывшая пена. Мшанки — как белый мох. Раковины — то скрученные в тугие толстые витки, словно маленькие тележные колеса, то, как бычьи рога,— глянцевитой трубкой. Был и зуб акулы — предмет особой гордости. Но самым дорогим была коллекция камней — черные ониксы, агаты, еврейский камень, похожий на древние письмена.
      — А вот лабрадор! Посмотришь с одной стороны — синий. А с другой — обдает жарким красным цветом.
      Она смеялась, болтала ногами, сидя на диване. Глаза сияли шальным блеском. Я нагнулся к ней. Губы скользнули по щеке, и, не удержавшись, я ткнулся плечом в спинку дивана. Она вскочила.
      — Глупый! Ты как вор! Украдкой...
      Мы долго сидели молча. Она отрешенно глядела в окно, теребила косынку. Я рылся в образцах, ватой очищал пыль.
      Потом тихо, чуть слышно, она позвала меня:
      — Радик!
      — А ты... Ты не сердишься?
      — Нет.
      — Я больше никогда не буду так! — клялся я.
      — Да.
      — Я обязательно стану геологом, ты не думай. Столько еще ненайденного...
      — Я хочу, чтобы ты... меня поцеловал.
      — Да?
      — Да...
      — Но я... не могу так сразу! Внезапно! Я потом, ладно?.. Потом! Когда-нибудь!


3

      Первая любовь, первые стихи. Неумелые, корявые, наивные, как наивна душа шестнадцатилетнего. Как встречаются люди? Как становятся они близкими? И как рождается счастье?
      На деревьях белая паутина. Тротуары и мостовые в белых простынях. Крыши домов в белых, словно свисших на лоб, шапках. Окна темные. Уже глубокая ночь, и никто не проскрипит мимо валенком. Только ветер шуршит, простреливая пустынную улицу. Но у одного дома стоят два маленьких продрогших, закоченевших вконец человечка, которые никак не могут расстаться.
      Жизнь запоминается разным: встречами и разлуками, счастьем и горем, людьми, которые принесли с собой это счастье и горе...
      Сосновый бор. Ромашки выглядывают из травы. Узловатые, черные лапы корней. Это детство. И в нем —начало начал всей жизни. Потом оно уходит, размениваясь на другие дни. Уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то остается от него на всю жизнь...
      По земле ходил слепой мальчик. И я помню до сих пор, я очень хорошо помню, как впервые потянулась его рука к чистому белому листу бумаги...
      ...Он сидит за столом. В комнате никого. В ручку двери всунута щетка, и к нему никто не может войти. По стеклу каплями стекает дождь. И дома напротив, и улица — все кажется размытым. Деревья, которые были посажены осенью, торчат из грязи тоненькими мокрыми и какими-то веселыми хлыстиками. По дороге, проваливаясь в колдобины, медленно ползет машина, с натужным воем прозжает мимо дома, и долго еще слышно, как, лязгая, бьется прицеп. Потом идет другая, а он все сидит и сидит.
      На бумаге одни вензеля: МТН.
      Их можно писать бесконечно. И он пишет, разрисовывая орнаменты из квадратов, треугольников. Но тетрадка почти совсем чистая. Он ничего не может придумать.
      Морща лоб, он смотрит на потолок, на стены. Потом, склонясь над столом, пишет мелким корявым почерком:

                Маленькая и в то же время
                Огромная, как небо,
                И чистая, и ясная, как солнце,
                Она пришла...

      Вдруг в дверь торкается мать. Он вскакивает, быстро прячет бумаги в стол... Нужно обедать. Все уже готово. Ему страшно, что мать может узнать, догадаться о том, что он делает, и он хрипло бормочет что-то, уставясь глазами в пол.
      — У тебя ничего не болит? — спрашивает мать, касаясь рукой его лба.
      Нет, он не болен. Просто жарко и душно. Поест он после. И он опять садится за стол.
      На улице моросит. Дождинки прыгают по тротуару, рассыпаясь в пыль. Лужи ломко светятся от белых пузырей. Все небо — одно громадное облако. Весна.
      И он пишет, старательно выводя буквы: “Повсюду ощущается дыхание весны — поры волнений и надежд! Слежавшийся, местами черный снег тает, и глазам предстает земля, поры и трещины которой жадно впитывают влагу. Все оживает. Да и люди стали веселыми, радостными...”
      На заглавном листе тетради квадратными печатными буквами название: ПЕРВОЕ ЧУВСТВО
      И слева на полях: 27/III 1955 г. Рассказ через “я”.
      Больше ничего он не может придумать. А надо связать слова, как-то красиво их поставить на бумаге. Он не знает, что происходит с ним, только кажется, будто в душе возникла какая-то страшная тайна, вырвать которую из себя невозможно. Он не понимает даже,что в эту минуту в нем рождается художник.
      Он сидит и вспоминает все. Вспоминает лето, деревню, их знакомство.
      “Надо, наверное, написать, что мчусь мимо нее наметом на лошади”,— вздыхая, думает он. Этого вовсе не было на самом деле, но так получается красивее и интересней.
      Потом он вспоминает, как сидели вчера. Она притащила с собой целую сумку книг. Карл Маркс, Людвиг Фейербах, еще и еще что-то...
      — Надо нам вместе вырабатывать мировоззрение. Все-таки жизнь сложная.
      В прихожей хлопает дверь, и через минуту он видит в окно, как мать идет по улице. Зонт пляшет над головой легким темным грибком. Сейчас она зайдет в поликлинику, потом — на участок, по домам, будет щупать пульс, измерять давление, делать уколы.
      Он один. А вечером приходит девочка, и они снова сидят вдвоем локоть к локтю и читают вслух Фридриха Энгельса.
      — Давай каждый день страниц по тридцать,— устало говорит он.
      — Не меньше, конечно. Это ведь очень нужно. Сколько всяких вопросов возникает,— тихо произносит она.— Надо на все иметь твердый ответ...
      — Ну да.
      Он кивает утвердительно головой. Ему очень хочется сказать обо всем, открыться,что он начал писать рассказ, но он не может. Отчего-то стыдно и неловко. И он только смотрит на стол, в котором спрятана тетрадь. Там тайна...

4

      В окна всю ночь светила гроза. Он проснулся от внезапной тишины. Раздетый, босой, вышел в сад. С деревьев, взблескивая на солнце, с тихим шорохом срывались капли дождя. Вчера вечером сад был еще голым, пустым, только набухли почки и, помолодев, налились жадным соком ветки, а сегодня уже чистое белое свечение, белый огонь яблоневого цвета.
      Синева неба, жаркая желтизна солнца и белые в цветах ветки.
      Тихо. И тихим был дом, окутанный молодой листвой. И были тихи, ясны от солнца уходящие в пустынную рассветную рань улицы. Только изредка где-нибудь дворничиха скребла метлой тротуар, изредка встречался прохожий.
      “Томка!” — думал он радостно.
      Ее дом красной громадой возвышался на берегу Кабана. По асфальту ветром волокло обрывки бумаг. Солнце было в воде и в небе, и синева была тоже рассеяна всюду. На берегу озера в траве ярко горели желтые огоньки одуванчиков.
      Кто-то вдруг узкими прохладными ладонями закрыл ему глаза.
      — Тамарка?!
      Смеющееся радостное лицо, белое платье и косы по плечам.
      — А ты чего здесь?
      — А вот просто пришел сюда... к тебе... Проснулся рано. А ты?
      — И я! А ты куда смотрел?
      — На окошко, на твое.
      — А я уже давно вышла и во дворе пряталась, за тобой следила. Гляжу, стоишь как гусак, задрав голову, ну и я смотрю тихонько, думаю, что дальше делать будешь. Да вот не вытерпела!
      — А ты умывалась?
      — Нет еще. А ты?
      — Нет. Давай вместе...
      Замкнутые на приколах белобокие ялики и чистый свет воды. Город с его приземистой каменной армадой зданий растворился в ослепительной прозрачности утра.
      Протерев водой глаза, мы сидели на мостках, болтали ногами, брызгались. Солнце било сбоку, и ее лицо алело и светилось, и чисто блестели на ветру русые косы.
      — Ночью гроза прошла. А сейчас расцвело все в саду — груши, яблони. Весь сад у нас белый сегодня,— рассказывал он.— И ты сегодня белая в этом платье.
      — Сад белый, я сегодня белая, а ты болтливый!
      — Я же серьезно.
      — А я не хочу!— Она засмеялась.— Вчера, знаешь, в парке сидели с девчонками на траве. И вдруг три парня. И к нам. Ну, думаем, сейчас приставать будут, говорить всякое. А они прошли мимо, только один парень подошел... Громадный такой, лицо доброе, а руки черные, перемятые такие. На заводе, наверное, работает. И вот, извините, пожалуйста, говорит, и букет черемухи возле нас на траву положил. После даже неловко стало, что плохо думали. Все-таки все люди хорошие, да? Только они не всегда счастливые, наверное, да?
      — Я счастливый!
      — Я тоже счастливая. Вчера было так хорошо от этой черемухи.
      Он словно нечаянно коснулся ее руки.
      — Какая у тебя узкая ладонь! Узкая и слабенькая,— дрогнувшим голосом сказал он.— Как здорово все же — яблони, гроза, солнце и ты вышла, будто знала, что приду. Тамарка!..
      Потом он медленно шел домой. Все (даже случайная малость мысли, уловленное взглядом лицо прохожего) вязалось, как в узел, в теплую, наполненную светом радость. И он шел по светлым улицам. Шел по светлому городу.
      А ночью снова белыми мучнистыми сполохами светила гроза. Они стояли под черным вязом, прячась от дождя, прижавшись к корявому его толстому стволу.
      — У меня уже ноги в туфлях плавают,— возбужденно говорила она.— Дождь теплый, не простудимся.
      — Ты, может, мой пиджак накинешь?
      — Нет, что ты! Не надо!
      — Как хорошо, что мы тогда там, в лесу, на Старом участке встретились. Уже скоро два года будет. Я дни считаю. Два года, а кажется, всю жизнь, сколько помню себя. Я больше ничего и не помню...
      — Конечно, хорошо,— улыбнулась она.— Но все равно так случайно все. И то, что в одном городе живем, и то, что в то лето отдыхали вместе на Казанке... Иногда мне даже страшно становится, что все в жизни случайно. Как будто нами кто-то играет.
      — Но почему случайно? — испугался он.— Вовсе не случайно. Мы встретились, потому что должны были встретиться, должны.
      Глухо шумела листва над головой. И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо...


5

      Я пишу эту повесть о себе. Да и повесть ли это? Он — это я. А она — это, конечно, она... Ведь только я знаю, кто она... Какой-нибудь случай или судьба (судьба?) уносит твою любовь за тридевять земель, время режет все связи... Нет, все это не то... Не то, что я хочу сказать. При чем здесь судьба, при чем время? Просто до боли жаль чего-то. Просто жаль...
      Первый снег,
      Как первая любовь...
      Тогда все было в первый раз. В первый раз солнце. В первый раз дождь. В первый раз слово, упавшее на бумагу... Думал ли я тогда, что это слово станет потом для меня судьбой, станет мукой и трудным, невозможно трудным счастьем, которое неуловимо, которое только кажется совсем близким? Тогда я хотел лишь одного — сказать, что люблю... Сказать об этом я хочу и сейчас, спустя годы.
      Годы, как легкий удар весла. Да, я стал тем, кем хотел быть когда-то в детстве. А оно, веселое детство, ушло. От прошлого остались только пачка старых писем да воспоминания. И воспоминания о недавней последней встрече. Иногда я думаю, что если бы не было этих воспоминаний... Но нет, лучше помнить о том, что было, всю жизнь...
      Вот ночь сейчас, сижу за письменным столом, за пишущей машинкой. “И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо...” Это предложение я написал только что. Но разве я написал его? Я просто отчетливо, до мельчайших подробностей, вспомнил ту минуту. Я снова был там. Одно мгновение. И я снова был там! Я видел ее лицо, лицо женщины, которую встретил недавно. И лицо девочки, которую любил когда-то. Но всего лишь одно короткое мгновение!..
      И вот я опять здесь, в маленькой комнатке, за письменным столом, за своей пишущей машинкой, к которой привык, как к своим рукам. Хочется курить, но надо искать еще папиросы. И я думаю, где они. Думаю и смотрю на белый лист бумаги, что зажат под валиком машинки. Ничего, кроме этого белого листа бумаги, у меня сейчас нет. И жаль чего-то. Но чего? Й, Ц, У, К, Е...— это начинается верхний ряд букв на пишущей машинке. Букв, кажется, всего тридцать три или тридцать четыре. Я уже забыл школьную грамматику. Листа бумаги и тридцати трех букв вполне хватает, чтобы быть счастливым. А что еще нужно душе?.. Что?


6

      Ударившись бортом, пароход причалил к дебаркадеру. Постепенно затихая, били по воде плицы колес, дрожала палуба. Все в нем, в пароходе, словно было начинено лязгом, тяжелыми неторопливыми вздохами, застарелой усталостью. Посудина напоминала старого, больного зверя.
      Ухватившись за мокрые, скользкие поручни, я ступил на дощатый помост, медленно, натыкаясь в темноте на тюки, спины, чемоданы, поднялся на берег. Рядом стучал костылями по асфальту одноногий. Было черно. Моросил дождь.
      — Ну вот, еще немного. Сеструха у меня здесь живет. Комнатка тесная. В каждом углу по пацану напихано, да и с мужем ее мы не в ладах. Сухой мужик, бесцветный. Лучше уж на вокзале ночь с себя смыть,— человек хрипел, судорожно выдыхая слова.— Городок ничего, тихий. А сеструху полтора года в глаза не видел, хоть и рядом. Жизни разные, у каждого своя.
      Я не отвечал. “Скорее, скорее бы...”
      Мы шли по ночной осенней Костроме, по ее залитым дождливой мглой улицам, по асфальту, засыпанному истлевшими черными листьями. Резкий, сырой ветер гнал их, облеплял ими ноги. Долго стучали в огромную, тяжелую дверь вокзала. Дождь уже лил. Лужи на выщербленных под ногами плитах подъезда пузырились и мелко вскипали. Плащ вымок. Холод подползал, подбирался к телу.
      Вышел сержант.
      — Чего гремишь? Нет поездов сейчас, завтра!
      — Чаво, чаво...— передразнил одноногий.— А ночь где? Здесь, что ли, милостыню выпрашивать? Открывай ворота свои, унесем их, что ли?
      Зал ожидания был холодным, темным и пустым. Под потолком тлела лишь одна люстра. Сквозь тишину резкой фистулой пробивался чей-то надсадный храп.
      — Пригородный только в час дня отходит,— пробормотал я, взглянув на расписание.— А пешком? Туда нельзя пешком, чтобы к утру быть там?
      — Пешком? По шпалам-то? Эх, салага-молодость... Не торопись, потихоньку-полегоньку... не убежит. В угол, любовь, садись. Там батареи, тепло.
      Человек хмыкнул, развязывая пропотевшие ремни на ноге, потом, швырнув папироску в урну, сплюнул на пол.
      — Тоже ведь когда-то, кажется, было,— словоохотливо забубнил он,— а теперь уж забыл, с чем любовь эту едят, и лицо ее забыл. Так, вертится какая-то маета, рассыпается. Помню, тихая была, покорная. Любила вроде, стерва... А после войны... Ну и жил бобылем. Культя вместо ноги, выпить опять же не дурак...
      Одноногий ухмыльнулся. В выцветших голубых глазах пряталась тоска.
      — Ладно, спать надо. Завтра утречком в баню, а? На улице холодина, а в бане теплее, ждать приятней.
      Позевывая, он лег головой на протез; свернувшись в комок, прикрывшись тонким, сильно поношенным пальто, сонно обронил:
      — Выпить бы.
      Я неподвижно сидел на скамье, потом поднялся, снял с себя мокрый плащ, повесил его осторожно на спинку дивана. Завтра к ней, завтра надо быть красивым!..
      Одноногий спал. Широкое черное лицо, заросшее щетиной, блестело в полумраке и казалось неживым. “Томка,— шептал я,— Томка”. Имя высвечивалось страхом и надеждой...
      И опять железнодорожный вокзал, где бредил встречей накануне ночью, опять мглистые улицы и пустые сады Костромы с черными, будто выжженными деревьями, опять бесконечная ночь, пахнущая холодом.
      Словно обеспамятевший, он долго сидел в речном порту. Все представлялось сном, какой-то нереальностью, и хотелось проснуться, чтобы все было так, как раньше, когда ехал в Нерехту... Пароход на Казань запаздывал, и время, казалось, не двигалось. Оно словно замерло...
      Под фонарем на скамье сидели пожилой грузный человек и девочка. Девочка теребила его за широкий рукав, настойчиво спрашивала:
      — А бабушка там будет? Будет?
      — Не мешай,— отмахиваясь, бормотал отец.
      Маленькая каютка четвертого класса, мутное стекло иллюминатора. По нему медленно вниз ползли крупные черные брызги. Берега не было видно. Одна черная мертвая зыбь плескалась почти рядом с лицом. Он забился на верхнюю полку и, укрывшись с головой плащом, отвернулся к стене. “Томка...”

      Он проснулся от голоса. Сквозь приоткрытую дверь узкой полоской сочился желтый свет. У двери стояла женщина.
      — Вы не спите? Тогда я к вам. Можно? Везде так набито! Мы, наверное, уместимся вдвоем. Не на полу же валяться... Ну, подвиньтесь, подвиньтесь!
      Он послушно подвинулся, прижался к стенке.
      Прошел, наверно, час. Нога затекла, онемела. Ему уже давно хотелось повернуться на другой бок, но он все не решался, боясь потревожить, женщину. А потом вдруг нечаянно коснулся пальцами ее шеи и тут же испуганно отдернул руку, отпрянул. От волос женщины пахло чем-то неуловимо тонким и опасным.
      Женщина проснулась, повернула голову. Рядом во тьме блестело мокрое от слез лицо. Пытаясь сдержаться и не выдать себя, он до боли стиснул зубами кожу на руке. Он плакал от отвращения к себе. От ощущения одиночества, своей ненужности.
      — Ты чего? Странный какой! Что случилось? Тебе плохо? — мягко говорила женщина, заглядывая ему в лицо.
      — Что случилось? Ничего, ничего не случилось. Я просто к ней ездил. К ней!
      — Ну тише, тише,— попробовала успокоить она.— Выйдем лучше.
      Он медленно и послушно встал и, машинально надев плащ, вышел из каюты. Ночь залила реку серой рассветной мглой. Дымящимся столбом стелился по воде лунный свет. Где-то далеко справа, то вспыхивая, то потухая, воспаленно и одиноко мерцал красный глаз бакена.
      Женщина держала его руку, успокаивая, шептала:
      — Мальчик ты мой, мальчик... Человек и греется около человека, и замерзает. А ты не замерзай. Старайся не замерзать. Старайся опять подняться на ноги.
      Бледное, серое лицо, тонкие усталые руки. Успокаивали даже не слова, а голос, странная, незнакомая теплота, проступавшая в каждом слове.
      — Не плачь. Каждый через нее проходит, через любовь свою первую. Что, больно, когда ты не нужен? Да, больно. А почему не должно быть больно? — говорила она.— Но ты все равно... Все равно в нее, в свою нелюбящую, верь, хотя вы, может, и не встретитесь больше. И помни, и храни ее в памяти. Трудно будет — память спасет.
      — Я люблю ее,— говорил он.— Я люблю ее, и никого мне не надо больше... Она уехала. Родители ее уехали. Я ждал писем. Она писала, конечно, но потом все реже, реже. А я люблю ее! Я люблю ее!!
      На горизонте чистой узкой полоской обозначался рассвет. Туман редел.
      Они сидели на корме, на свернутых в бухты канатах. На газете — хлеб, яйца и помидоры.
      — Ты ешь, ешь,— заботливо и тихо угощала женщина, устало глядя на воду.— Ты ешь...
      — Кто вы? — негромко спросил он.
      — Кто? Человек. Человеком родилась.Бабой. Все мы люди...


7

      Я пишу эту повесть о себе. И я пишу-то ее потому, что снова встретил ту, которую любил. Эта повесть — словно признание в любви. Но кому? Я не знаю. Быть может, никому...
      “Не жалею, не зову, не плачу — все пройдет...” Да, но пройдет ли?..

                Снега и сны,
                И дни в снегах,
                И снова сны —
                В далеких детских берегах...

      Я не знал долгое время, где она. Я ничего не знал о ней уже много лет. Я почти забыл ее. Порой трудно было уже припомнить ее лицо. Оно уходило куда-то, таяло. Память глаз становилась бессильной. Не бессильна была только память сердца.
      Почему встречаются люди? Почему они становятся близкими? И почему расстаются? Никто, наверное, не сможет ответить на это.
      Я давно хочу написать повесть. Повесть о какой-то невероятной, чистой, фантастической любви. И вот теперь пишу ее...
      Я не знаю и сейчас, где она, не знаю, счастлива она или нет и вспоминает ли обо мне. Я ничего не знаю о ней. В душе только чувство благодарности, благодарности за то, что она жила, за то, что была на той же земле, на которой был и я.
      Детство уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то все равно остается на всю жизнь. Может быть, ожидание счастья? Может быть, жажда прекрасного? “Не жалею, не зову, не плачу — все пройдет, как с белых яблонь дым...” Да, но этот яблоневый дым, этот белый дым!..


8

      — Трое суток мыкаться по палубе, добираясь из Казани до твоей Нерехты, валяться на лавках, а потом какой-то час просидеть у тебя дома, попить чаю, и опять улица. Ты шла куда-то. Торопилась. Ты торопилась так же, как когда-то раньше торопилась ко мне. Я ночевал тогда в саду, около базара. Потом меня повели в милицию, проверяли документы... Потом опять костромская пристань. Грязный пароход...
      — А что же мне делать было? Я влюбилась тогда. Даже не влюбилась. Это было... другое.
      — Писать тебе после я уже не мог. Знал, письма не нужны. Но в твой день рождения, в праздники я мог тебя поздравить. Как я ждал тогда этих дней, глупец! Пять дней в году были мои. Четырнадцатое декабря — твой день рождения. Новый год, Восьмое марта — два праздника... Ты никогда не отвечала мне. Я и не ждал. Отвечать было бы жестоко. Но потом одна из открыток — это была майская открытка — вернулась обратно. Тебя уже не было в Нерехте. Ты уехала. А куда? А помнишь, я взял тогда у тебя деньги на дорогу? У меня были свои, но я взял и у тебя. Лишний повод послать потом тебе их и хоть таким жалким образом, но все-таки напомнить о себе. Маленькие хитрости! Я был здорово хитер тогда, только проку-то от этой хитрости...
      — Если бы мы не переехали в Нерехту... А может быть... Сколько мы с тобой бродили, ходили — два года с лишним, а ты только раз поцеловал меня.
      — Не знаю, не помню. Мне видеть тебя было нужно. Слышать тебя было нужно.
      — И меня тоже тянуло к тебе. Ты светлый был весь, чистый. Как зернышко. Посади только это зернышко в землю... Но так уж все случилось, да?
      Сыпался мелкий теплый дождик. Сад был еще пуст, гол. Голыми были мокнущие деревья. Голой была сырая земля, лишь кое-где затянутая пухом новой травы, а дождь шуршал, скребся, неприхотливый, извечный. Блестели садовые скамьи. И тускло сияли под ногами лужи.
      Черный, бровастый, он сидел на скамье, сгорбясь, хороня в ладони папиросу, изредка затягивался, носком ботинка чертил что-то на песке. Им овладело вдруг чувство отрешенности. Он уже не вслушивался в то, что она говорит, а просто сидел, слушая ее голос. Низкий, теплый. Приятно было слышать этот почти забытый голос. И никуда не торопиться. И ничего не ждать.
      В последние годы он уже совсем не вспоминал о ней, и если вспоминал, то редко и случайно. Все было забыто. Все осталось в прошлом. Прошлое прожито, перемыто временем и людьми, мертво. Но сейчас прошлое неожиданно оживало, входило в него. Встретилась та, которую он любил когда-то, встретилась уже не девочкой, женщиной. Встретилась, как и в первый раз, случайно. Он вспомнил, как когда-то там, под Казанью, пришел вместе с двоюродным братом в сосновый бор, где стояли бараки... Деревня Акинские Поляны, стрекот кузнечиков, Старый участок, где прежде добывали торф, шишки в траве... Это было давно-давно. Там, где-то в другом времени. И он чувствовал в себе странное волнение.
      Он искоса посмотрел на нее. Волосы ее были затянуты на затылке в тугой узел, но от дождя немного спутались, сбились. Она торопливо говорила что-то, облизывая потресканные ненакрашенные губы, близоруко и как-то беззащитно щурилась, иногда подносила руку к глазам. Он смотрел на ее руку, на пальцы со сбитыми ногтями, смотрел на бледное лицо, смотрел, как она словно бы приминает пальцами покрасневшие усталые глаза, и его все больше и больше наполняло чувство жалости и какой-то утраты. И вся она, огрузневшая, поблекшая и какая-то неестественно оживленная, в сером ворсистом пальто, из-под которого выбивался фланелевый халатик, казалась ему усталой, угасшей и необласканной жизнью; он с болезненным любопытством смотрел на нее и с трудом узнавал в ней ту, что любил, и это узнавание было грустным, мучительным. Он вдруг понял, что она все еще дорога ему.
      “Милая,— подумал он.— Какая ты сейчас некрасивая”. Когда-то давно она казалась ему прекрасной. “Быть может, она и была прекрасной. Конечно была”.
      — Что ты смотришь все?
      Он улыбнулся смутно, коробком спичек почесал нос, потом взглянул на нее опять.
      — Привыкаю. Пошли, вымокнем насквозь.
      — А пусть вымокнем,— она улыбнулась.— Нам некуда идти.
      Она встала, высокая, полная.
      Он глядел на нее все с той же улыбкой.
      — Экой ты, Томка, стала. Гранд-дама!
      Она рассмеялась. Но в смехе он услышал горечь.
      — Что, плоха?
      — Нет,— серьезно и тихо ответил он.— Просто время движется, а мы проходим по нему...
      — Да, все идет куда-то.
      — Может, посидим где-нибудь в кафе или в ресторане?
      — Я плохо одета. Не пустят.
      Он нашарил в кармане плаща папиросу и, прикуривая, глядя на нее из-за огня, выговорил с улыбкой:
      — Как раньше. Та только разница, что тогда мы были наивными сосунками. Помнишь, бродили? Ты была совсем девчонкой.
      Темнело. В окнах домов уже теплился свет. Улица была тиха, пустынна. А дождь все моросил, сеялся водяной пылью по земле. Он был каким-то мягким, неслышным. Надвигалась ночь. И было хорошо, не торопясь, медленно брести в эту ночь под дождем по мокрой безлюдной мостовой. Светили редкие фонари, светили окна домов, и свет ложился на землю, и на этом свету они видели две свои тени.
      Она вдруг встрепенулась, сказала, оглядываясь испуганно:
      — Только не сюда.
      Они свернули в проулок и почему-то долго стояли около темного дощатого забора.
      — Я сегодня много не могу с тобой быть,— торопливо говорила она.— Ладно? А то муж начнет расспрашивать, доискиваться. А врать я не люблю, не умею. Да и противно все это очень. Я уже знаю, и что он будет говорить, и как смотреть... Нет, ты не подумай, что мы плохо живем! Но так уж просто... Ты завтра придешь ко мне. Днем. И будем говорить, говорить. Я тебе покажу, где живу... Я так рада.
      Он не отвечал.
      — А ты зачем сюда?
      — В командировку. Дела...
      — Ах да, забыла! Ну, а все же, как ты? Вот, говоришь, ребенок где-то есть, дочь. А почему один?
      — Но ведь и ты одна.
      — Да. Одна. И все же не одна. Оля у меня рядом, дочь. А одному совсем плохо.
      Он улыбнулся скупо.
      — А помнишь, мы как-то ночью ездили в лес, тогда цвели ландыши. Ландышей, правда, не нашли. Я тогда очень боялась чего-то. Тогда еще под дубом ночевали. А потом вымокли, в болото попали... Слушай, это тебе я засовывала руку в карман, когда мы гуляли? У тебя было такое широкое теплое пальто и карман с дыркой, да?
      Он усмехнулся.
      — Нет, Томка. Карманы у меня раньше были всегда без дырок. Это потом я стал незаштопанным. Человек меняется. У меня есть твоя фотокарточка. Там тебе семнадцать лет, и ты стоишь у дерева. Года четыре назад, роясь в старых бумагах, я снова нашел ее. И там, на этой карточке, впервые увидел твои ноги. Меня поразило, что раньше я не замечал их, не видел, не видел ничего, кроме твоего лица... Странно, какая-то случайность, и видишь, что ты уже другой человек. Не хуже, конечно, чем был, и не лучше. Просто другой. А старый — тот маленький, наивный, самоотверженный и смешной в своей любви — давно умер. И умер-то тихо, неслышно.
      Он потер кулаком подбородок.
      — Я подумал тогда, помню, что в нас, быть может, очень часто умирают люди, но мы даже не подозреваем об этом. Отмирают в теле клетки, заменяются новыми. Выпадают молочные зубы, выпадает старая душа... И жаль чего-то. Жаль этих мертвых человечков.
      Он говорил тихо, потом, бросив искоса взгляд на нее, замолчал. Ему показалось, что она не слушает его, а думает о чем-то своем, и это свое не в прошлом, которое он ворошил, а где-то здесь, рядом. И когда она сказала, что ей нужно сейчас быть дома, обязательно быть дома сейчас, он понял, что был прав. Она не слушала его, она думала о доме, о муже, она боялась, наверное, чьих-то слов, чьих-то глаз. Он понимал это и, понимая, прощал. Прошлое давно уже умерло, и бессмысленной надеждой была эта попытка вернуться к нему. Каждый в руках повседневных забот, повседневных обязанностей, и эти обязанности принадлежат только настоящему, в котором свой устоявшийся круг людей и вещей, но в нем нет тебя, ибо ты из забытого, мертвого, ибо ты лишь тень. И вся эта прихоть случайности, эта негаданная встреча прошлого с настоящим, где прошлое бессильно и слепо. К чему, какой смысл?
      Он поморщился вдруг. Стало неприятно, нехорошо. Какой, к черту, смысл? Просто жизнь. Дождь. Ночь. Чистые тихие улицы. И рядом женщина, милая, родная. Какой еще смысл?
      Он посмотрел на нее, остановился.
      — Ты что? — спросила она.
      Он взял ее руки, поднеся одну за другой к своим губам, поцеловал их. Узкие руки ее были озябшими и мокрыми. И озябшим и мокрым было и смеющееся лицо.
      — С чего это ты вздумал? — смеясь, повторила она.
      — Не знаю,— говорил он.— Второй раз в жизни тебя целую. Наверное, в последний. Но как это хорошо— тебя целовать! Это все, понимаешь? Это очень много.
      — Ты все такой же. Ты не изменился,— грустно сказала она.
      — Да. Я все врал. Врал и тебе, и самому себе. Я люблю тебя,— говорил он.— Я никогда не говорил тебе этого прежде. Все эти годы, сколько знал тебя, я любил тебя. Я не знаю, за что я люблю тебя. Но разве можно любить за что-то?.. Любят потому, что любится. И я люблю тебя потому, что мне любится. И еще, наверное, потому, что ты первая и единственная. И мне с тобой хорошо. А когда человеку хорошо, он любит... Мы не зря встретились. Не впустую. Пусть ты уйдешь снова... Куда, зачем — неизвестно. Да это и не важно. Уйдешь, и все. И уйду я. Но ты мне близка. Ты все равно так мне близка!
      — Да,— говорила она.— Да!
      — И я не жалею. Вернись прошлое, все шло бы, наверное, так же. Жизнь сама уж такова, что многое перечеркивает. И пусть как было... Было хорошо!..
      — Да, да...
      А дождь моросил, приникал к земле, хлюпал. Светились в ночном тумане потные окна. И медленно шли по мокрой пустынной улице двое, чтобы навсегда разойтись на одном из ее перекрестков.


1962 — 1967






Hosted by uCoz